реставрации Карла И. Затем, на уроке английской литературы (посвященном, естественно, творчеству Фрэнсиса Рипера), мистер Флетчер объявил, что чтение великого поэта перенесено на двенадцать ровно и потому третий урок пройдет обычным порядком. Услышав это, Бенжамен закоченел на стуле, а после схватился за живот, ему показалось на миг, что его вот-вот вырвет. Он обернулся на сидевшего в смежном ряду Чейза, увидел во взгляде его озабоченность и тут же отвернулся — ему было стыдно смотреть другу в глаза.
Значит, все это реально. Все происходит на самом деле. Пощады ждать не приходится. Мимолетную возможность спасения, в которую Бенжамен по-настоящему и не поверил, отняли у него так же легко, как и дали.
Темные ужасы затопляли мозг Бенжамена, и ничего из случившегося с десяти до одиннадцати на уроке мистера Флетчера он впоследствии припомнить не мог.
А пропустил он, надо сказать, немало интересного. Во всяком случае, пропустил противоборство между Флетчером и Гардингом, в котором каждый блеснул на свой манер.
— Могу я задать вам вопрос, сэр? — осведомился Гардинг.
Мистер Флетчер, только что завершивший рассказ о недолгой связи Фрэнсиса Рипера с Блумсберийской группой и проанализировавший в общих чертах самый прославленный его сборник стихов, «Недоброта птиц», насторожился. Разного рода неприятности он чуял за милю.
— Да, Гардинг, и какой же?
— Видите ли, сэр, кое-что в этих стихах вызывает у меня недоумение.
— Продолжайте.
— Дело в том, что… я хочу сказать, из-за метафор и аллюзий, о которых вы говорили, ну и мифологической начинки тоже, разобраться в этом довольно трудно, однако прав ли я в том, сэр, что большинство его стихотворений посвящено, так сказать, любви?
— Разумеется. И что же?
— Ну, меня это несколько удивило, потому что почти все, э-э… личные местоимения в них и прочее — все они мужского рода.
Мистер Флетчер снял очки.
— Что же, Гардинг, вы весьма наблюдательны. Весьма проницательны. И какой вывод вы из всего этого сделали?
— Боюсь, сэр, что я способен найти только одно объяснение: этот самый Рипер, надо полагать, старый гомосек.
Мистер Флетчер устало потер глаза. Так ли уж стоит ему попадаться на эту удочку?
— Разрешение вопроса о сексуальной ориентации поэта, Гардинг, далеко не всегда позволяет вполне проникнуться эмоциональной силой его стихов. Что справедливо — о чем вы, несомненно, осведомлены — и в отношении некоторых сонетов Шекспира.
— Но я ведь прав, не так ли, сэр?
— Правы?
— В том, что считаю его… ну, любителем леденцовых палочек, как выражаются наши братья- американцы.
— Леденцовых палочек?
— Вот именно, сэр.
Класс загоготал. Мистер Флетчер, по обыкновению своему бесстрастный, какое-то время смотрел в окно, задумчиво и стоично. Когда же он заговорил, в словах его ощущались большие, нежели обычно, усталость и безразличие.
— Ваша не лишенная остроумия игривость, Гардинг, как и ваше бесспорное умение сплетать словеса не способны прикрыть тот факт, что умом вы наделены далеко не глубоким, нечистым и в конечном счете
Утренняя перемена начиналась без десяти одиннадцать, в это время большинство учеников летело в буфет и выстраивалось в шумную очередь, с боем расхватывая пирожки с мясом и теплые булочки с сосисками, сходившие у сей непривередливой клиентуры за деликатесы. К ним присоединялся обычно и Бенжамен, однако сегодня о еде нечего было и думать.
Угол он выбрал самый дальний. Здесь шли в три ряда пустые одежные шкафчики (ибо шкафчиков в школе было больше, чем учеников), а заглядывали в него редко, если заглядывали вообще. Тишина в раздевалке стояла полная. Бенжамену оставалось прождать пятнадцать долгих минут, самых темных минут, какие знала его душа.
Он думал о совете, данном ему Андертоном. Может, и вправду сбежать? То, что он вообще взялся обдумывать такую возможность, свидетельствовало о глубине охватившего его отчаяния, поскольку по натуре своей Бенжамен был конформистом почти патологическим и ни разу еще, сколько он себя помнил, не нарушил ни единого школьного правила. Дух юношеского бунтарства, владеющий в этом возрасте многими мальчиками, претворялся у него в преклонение перед Гардингом с его дьявольским, анархическим юмором. Бенжамен был инакомыслящим, так сказать, по доверенности. К тому же любая попытка к бегству требовала преодоления серьезных препятствий. Если он направится в этот час по ведущей к воротам дорожке или через спортивные площадки, его почти наверняка перехватит кто-нибудь из учителей. Единственный разумный вариант — отыскать тихое место в самой школе, в одном из музыкальных классов, к примеру, и отсидеться, пока все не закончится. А то еще зайти в библиотеку и сделать вид, будто он освобожден от урока. Сидеть там, читая самым наглым образом газеты. Именно так поступил бы на его месте Гардинг. Да и Андертон, наверное, уж если на то пошло.
Беда состояла, однако, в том, что на это ему просто не хватило бы духу. Впрочем, то, что он проделал взамен, — или, вернее, обнаружил себя проделывающим — было, в определенном смысле, поступком куда более радикальным. И уж куда более удивительным.
Он не мог впоследствии вспомнить, как опустился на колени, как заговорил, точно помешанный, вслух в безмолвии пустой раздевалки. Не мог припомнить, каким образом первые его непроизвольные стенания, механическое повторение одной и той же фразы: «О Боже, о Боже, о Боже» — преобразовались, соединясь, в подобие молитвы. До этой минуты Бенжамен никогда к Богу не обращался. Никогда не нуждался в нем, никогда не искал его, да никогда в него и не верил. Теперь он, похоже, всего за несколько исполненных экзальтации секунд не только обрел Бога, но и попытался с ходу заключить с ним сделку.
— О Боже, Боже, пошли мне какие-нибудь плавки. Пошли мне плавки, в бесконечной мудрости твоей. Чего бы мне это ни стоило, чего бы ты ни потребовал от меня, просто пошли мне плавки, и все. Пошли сейчас. Я сделаю для тебя все. Все что угодно. Я буду верить в тебя. Обещаю, что буду. Я никогда не перестану верить в тебя, полагаться на тебя, следовать тебе, делать все, чего ты от меня захочешь. Все. Все на свете, что только будет в моих силах. Мне все равно. Я не буду спорить с тобой. Но только, пожалуйста, пожалуйста,