— Праздник нынче, — пояснила Солячиха. — В церковь пойдем.
— Так сегодня еще День Победы! — напомнил Заварзин. — Ты что, Иван, забыл?
— Ничего я не забыл, — буркнул Иван и взялся за другую свечу. — Все помню… Не поеду я.
Заварзин пожал плечами, тронул скобку двери.
— На нет — и суда нет. Бывайте здоровы.
Обида взяла за горло, свело скулы. Иван догнал его во дворе, остановился, привалившись к воротному столбу.
— Не обижайся, Тимофеич… Надо же и мне к какому-то берегу подгребать.
— Слушай, Иван, переезжай ко мне жить? — вдруг предложил Заварзин. — Места хватит. Не твой это берег, куда ты подгреб-то…
— Я здесь не со старухами, — многозначительно сказал он. — Мне сейчас лучше стало… Ты уж не обессудь.
— Я ведь не осуждаю тебя, Иван… Думал, мы с тобой и избой твоей повязаны были, и войной, да и…
Иван согнул шею, сжал огромные кулаки.
— Мне, Тимофеич, веры не хватает… Все есть, а веры нет, и избы своей нет. Я уже себя боюсь, Тимофеич! — оправдывался Иван.
Заварзин поехал, а Иван сделал несколько шагов следом, замахал руками и замер, широко расставив ноги. Василий Тимофеевич гнал машину вперед и долго еще ощущал спиной его тяжелый взгляд и удерживал себя от желания оглянуться.
Всевозможные комиссии и проверки наезжали теперь в Стремянку чуть ли не каждую неделю. Вежин съездил в Москву, помотался по начальству в области и словно муравейник расшевелил. К тому же и сам Заварзин этому помог. Еще в апреле приезжал человек из газеты, в Яранке у нефтяников был, потом к Заварзину пришел, дескать, ты депутат, расскажи-ка, что ты про свою землю думаешь. Василий Тимофеевич все и рассказал. А потом статья вышла в газете — с подписью — «В. Заварзин, депутат райсовета». И после этого все приезжающие по делам люди обязательно заходили к Заварзину, расспрашивали, уточняли, словно сомневались в статье, или, наоборот, жали руку и благодарили. А в Яранке всю весну постоянно работали ученые, смотрели гари, копали землю, летали над шелкопрядниками на вертолетах и ходили пешком по дворам, спрашивая о цветах, о медосборах и урожайных годах. Пасечники в свою очередь тоже спрашивали, беспокоились за свои пасеки, но ученые еще и сами не знали, что станут делать со стремянскими гарями, — то ли осушать их, то ли сразу пахать или, может быть, разводить пчел.
Всю обратную дорогу Иван Малышев не выходил из головы у Заварзина. Он хорошо помнил их последний разговор и даже вину свою чувствовал за то, что помочь не смог. Состоялся он через месяц после яранского события, когда Иван приехал к нему аж черный.
— Заявление в суд подал, а рассматривать отказались, — объяснил он. — Говорят, изба много лет без присмотра стояла, обветшала и сгнила. Материальной ценности не представляет. Они в суде только материальные ценности могут рассматривать…
— Как — сгнила? — удивился Заварзин. — Я могу подтвердить!
— А так!.. Семьдесят пять лет отстояла, значит, сгнить ей положено. Попробуй докажи теперь, избы- то нету!.. Этим ублюдкам десятку штрафа выписали, на всех. За нарушение пожарной безопасности. Я тем и умылся… И то школа платить будет.
Иван помолчал немного и вдруг закричал:
— Все! Мы уже здесь не хозяева! Они — хозяева! Кто приедет — тот и хозяин!.. А ты, Тимофеич, пожалел их, в суд не подал!
— Я не из жалости в суд не подал, — сказал Заварзин. — Они приводили прощения просить, я не простил… Думал, пускай под страхом походят. Они страху-то не знали еще, Иван… А потом, в драке и я виноват. Я музыку ихнюю чуть не разбил, когда они плясали там. Вышло, я первый начал…
— А вообще правильно сделал, что не подал, — Малышев сплюнул. — Я вот подал и только расстроился.
— Давай прокурору напишем?
— Что напишем? — опять взъярился Иван. — Для них изба ценности не представляет. Сейчас все на рубль взвешивают… Стал в суде говорить, так сказали: я — нервный… На кого писать? Ну набросят еще десятку штрафа, чтоб от меня отвязаться. Да еще кляузник, скажут! За гнилую избу — три шкуры дерет… А мне денег не надо, судить хотел, по закону…
Заварзин не знал, что посоветовать, сам за голову брался, хотя был депутатом и в законах разбирался.
— Если бы твою избу спалили, ты как? Тоже без нервов? — продолжал Малышев. — В Белоруссии у меня никого, в этом райцентре я так и не прижился, как будто не в своей квартире — у чужих ночую… Ни дома, выходит, ни родни… Куда мне? Куда, Тимофеич?! Ведь это же срам, к старости без своего родного угла…
И никто не смог успокоить его в Стремянке. А вот старухи утешили, приголубили… Или подался к ним, потому что своей горячности боялся? Не хотел на зло отвечать злом, поскольку, видно, по уши нахлебался этого зла в жизни, нагляделся на него в оккупации. Но кто его не хлебал-то? Взять Алешку Забелина. Не пошел ведь к старухам. А жизнь-то прожил соленую и ржавую, как бросовая селедка. Только говорят в Стремянке, мол, не пахал, не сеял — легко жил. Потому до сих пор и зовут — не величают, Алешка да Алешка. Но кто знает, как он страдал и как мучился?
Может, у Ивана от жизни такой вся вера в нее кончилась? Может, и вера изнашивается, как единственная, сопревшая на плечах рубаха? И тогда человека тянет к богу, к вере в жизнь призрачную, неземную?..
Перед праздниками Тимофей рассчитывал отправить катер с Мишкой Щекиным вверх по реке, а самому пойти вниз, чтобы заскочить к отцу домой, куда обещали приехать Иона с Сергеем. Однако звонок Твердохлебова спутал все планы. Начальник инспекции распорядился встретить двух уполномоченных из Москвы и сопровождать их по реке. Последнее время отношения с Твердохлебовым испортились, и причиной тому была все та же проклятая труба…
Тимофей прикинул, как все это объяснить жене, поскольку обещал свозить ее на моторке за колбой в выходные, и пошел к милиции, куда должны были подъехать эти двое уполномоченных. Ладно, жене еще объяснить можно, а что сказать братьям? Скажут, сам затеял аврал, собрал всех, и в кусты… Неожиданные гости наверняка опять заинтересовались делом, связанным с трубой. С той поры, как Тимофей нашел ее и задержал «звонаря», прошло более полугода, но шум вокруг не утихал. Труба, давно ржавела на дне, отпущенный под расписку Сажин больше не стрелял, а эхо все еще разносилось не только над рекой — больше над сушей, и, бывало, «громыхало» так, что «закладывало уши».
На следующий же день после обнаружения браконьерской «царь-пушки» Тимофей с милицией выехал искать и ликвидировать тайную перевалочную базу, которая оказалась вполне легальной базой отдыха нефтепромысловиков. На берегу стояли небольшие, словно игрушечные, коттеджи со спортивными площадками, каруселями для ребятишек, двумя банями — русской и сауной, сараями, где хранились прогулочные лодки, велосипеды и парусно-моторная яхта. Все это было огорожено высоким забором, охранялось двумя цепными овчарками и четырьмя здоровыми мужиками, двое из которых числились прачками, один сторожем и один — старшим оператором нефтеперекачивающей станции. Тут же была и спецмашина с красной полосой, на которой сейсморазведочная экспедиция возила обычно взрывчатку.
Всяких видел Тимофей, но такие наглые граждане встречались очень редко. Любой браконьер храбрился, пока чувствовал волю и оружие в руках. Стоило ему прижать хвост, как он тут же сдавался, раскаивался и готов был землю жрать. Эти же мужики, увидев, что окружены милицией и сопротивление бессмысленно, все-таки похватали ружья и два карабина, забрались на крыши и заявили, что никого на территорию базы не впустят до тех пор, пока не приедет их начальник, что они все тут охраняют государственный объект, а вы-де не милиция — переодетые хулиганы-налетчики. Пришлось вызывать прокурора, но и ему заявили, что не впустят, поскольку подчиняются только своему начальству. И лишь когда растерявшийся было прокурор дал санкцию применить оружие и взять базу штурмом, мужички кое-как сдались. При обыске нашли более тонны соленой, вяленой и копченой осетрины, центнер черной икры,