Пока я соображал, что делать, Юджин, словно в предсмертной агонии, метнулся в угол, схватил по дороге вазу и метнул ее прямо в Челюсть. Раздался звон разбитого фарфора — ваза, пролетев мимо начальственной головы, разбилась о стенку,— Челюсть же ринулся за Юджином, как кот за мышью, как овчарка в фильмах о пограничниках, мгновенно настигающая нарушителя. В руке у Николая Ивановича сверкнул некий предмет с иглой, и Юджин тут же осел на пол — такие уколы гораздо надежнее любых таблеток и аэрозолей, они сразу одуряют и превращают человека в живой мешок, который можно таскать на спине или просто ставить в угол.
Кэти, вбежавшая вслед за Челюстью, вскрикнула и рухнула в обморок.
Так мы и остались друг против друга, два старых кореша, два мастера деликатных дел, два соперника. Остановись, машина! Огнем горит, сгорает осень. Мальчишка проволочкой гонит через дорогу обруч…
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ,
в которой безумная ночь, два закадычных друга на яхте, мирно беседующие над хладным трупом, пара выстрелов, полная ясность и, естественно, хеппи-энд
«…жизнь моя течет спокойно и размеренно и, если проложить в тюремный двор трубу, качающую воду из Северного моря, сделать бассейн, подогреть его, засыпать все вокруг желтым песком и зажечь над Лондоном субтропическое солнце, и вместо грабителей и убийц запустить сюда пестрый люд из нашего санатория, ей–богу, я бы не соскучился до конца своих печальных дней. Как странно, но именно санаторий лезет в башку, как средоточие всех видов хомо сапиенс нашей благотворительной организации: там и борцы за здоровую идеологию, спасающие заблудших железом и кровью, и седовласые пенсионеры–полковники, прошедшие огонь и воду, и бледнолицые, измочаленные дамы–полиглотки, сидящие на святом деле подслушивания, и мускулистые атлеты из охраны, взлетающие над волейбольной сеткой, и юркие секретарши, отдыхающие от внимания начальников, чью подноготную они изучили, как пункты морального кодекса, и мрачноватые сыщики, обычно страдающие желудком,— попробуй потрудись за объектом, сидя на сухом пайке, попробуй помотайся по городу. Там и осторожные Кадровики — Ангелы–Хранители Партийной Морали, даже на отдыхе не отрывающие взоров от личного состава, они конспиративны и глушат водку в одиночку, а бутылки тайно выносят в город, чтобы не наткнулись на них уборщицы и не просигнализировали наверх о пагубных пристрастиях, там и руководящие Настоятели с одеревеневшими физиономиями, они живут в отдельных коттеджах, подальше от рядового люда, обычно с любимыми женами, и общаются коттеджами, не снисходя до нижестоящих компаний. Самые же сливки организации предпочитают номенклатурные санатории, где публика утонченна и суперпартийна, и готовят получше, и сервис подинамичнее, и разговоры высокие — куда нам со шпионским рылом да в калашный ряд!
Как странно, Сергей, вспоминать все это в цивилизованной тюрьме с либеральным режимом, цветным телевизором, дартами и правом выписать книги даже из библиотеки Британского Музея. Почему с умилением вспоминаю я именно санаторий, где мне всегда было трудно жить, где я чувствовал себя, словно в тюрьме — малой части великого Мекленбурга? Помнится, жил я в одной палате с диссидентоведом и сыщиком, спящими с открытым окном, что для меня смерти подобно: просыпаюсь с полноценным насморком. Смеялись они до колик, когда я утром чихал до одурения, подтрунивали, что я не вхожу в море, когда вода ниже 25 градусов по Цельсию, и однажды взяли меня на пляже за руки и ноги (это жандарм и филер!), раскачали и бросили в морские воды, переполненные медузами, холодными, как скорпионы, вползавшие когда–то в мою детскую кровать. Боже, каких историй я там наслушался! Один следил–следил за поэтессой, подрывающей устои, вошел за ней в подъезд, и там у них неожиданно вспыхнула любовь, затем в цирке роман завертелся с укротительницей тигров и проходил прямо на спящем хищнике; другой работал над крупным ученым, обставлял его агентурой, прокалывал колеса машины, организовывал обыски под видом грабежа квартиры, и полюбил его (клялся мне!), как личность, и поверил, как в Бога, и сейчас, когда ученый почил и, по мекленбургским законам, признан гордостью нации, ходит, наверное, на его могилу, плачет и возлагает букеты цветов.
Впрочем, я надоел тебе воспоминаниями, Сергей, совсем забыл и о маленькой Радости: назначили меня редактором тюремной газеты, и это щекочет мое тщеславие не меньше, чем получение нового чина в Монастыре.
А вообще и грустно, и тоскливо, и не знаешь, куда себя деть, и зачем жить — времени тут на философские раздумья хватает… Вот такие дела, Сергей, помнишь, как ты пел под гитару: «В Лондоне танки, в Лондоне танки, и вот уж в Темзе тонут янки. И взрывы, как грибы–поганки, и в стратосферу валит дым»? Взрывов пока не слышно и танков не видно, а я сижу в тюрьме и сидеть буду до славного переселения к большинству человечества (лет пять–шесть, наверное, скостят за блестящее редактирование газеты). Наконец я придумал себе достойную эпитафию: «Sic transit gloria intelligentsiae».— «Так проходит слава разведки». Гниет здесь гордая латынь, аминь!
Наверное, Сережка, человечество идет к своему концу, и потому оно так опутано шпионством, люди вырождаются, проникаются все большим недоверием и ненавистью, грязь сыплется с неба, пустеет природа, испачканная воспетым нами прогрессом, затягивает ядерная отрава.
Бритая Голова блеснул на прощание глазенками, пожал руку через стол (не выходил, стыдился карликового роста) и сказал: «На вас возложена миссия государственного значения: найти и обезвредить Крысу. Это один из многих наших врагов. Их много, и они нам нужны, ибо борьба с врагом объединяет народ, и чем больше врагов, тем сильнее нация!»
Неуютно и тесно мне в камере, даже в столь шикарной, но еще теснее на воле, Сергей, где человек, словно комар над грохочущим вулканом, где все пылко, зыбко и непредсказуемо. Ради чего я жил, Сергей? Проще сказать, ради чего я только не жил: и ради Великой Теории, большого рояля, который никогда не умещался в моей голове и вскоре распался на куски, и ради крепости славного Мекленбурга, которого почему–то всегда застигают врасплох коварные вороги. Все это вранье, I lived for living, я жил ради того, чтобы жить, любил мотаться по миру, хорошо жрать и пить, и женщин, и новые улицы, и листать газеты, пока пальцы не почернеют от типографской краски. И все–таки, если по чести, я любил эту проклятую работу: зияющую бездну неопределенности, щекочущую нервы таинственность, дымок конспирации и горьковатый страх, когда ступаешь на канат. Я любил эту работу, я любил радость победы, когда вербуешь и чувствуешь власть и свою волю, я любил успех, когда горячо бьется пульс и гремит в ушах: «Ты победил!» Все это ужасно, и Бог вряд ли простит мне это, и все же я надеюсь, что Он простит и поможет — помогал же Он в детстве возвращать домой маму!
Помнишь, Сережка, как ты закричал на меня: «Уходи вон из нашего дома, шпион!» Вот я и ушел, и, кажется, навсегда».
…Так мы и стояли друг против друга — два старых кореша, два мастера деликатных дел, два давних соперника. Любимая женщина лежала в глубоком обмороке, а товарищ Ландер и не думал просыпаться — Коленька не пожалел ему лошадиной дозы, всегда был щедр, легко давал деньги взаймы, наверное, и Енисея отправил в вечное путешествие с помощью такой же волшебной иглы.
— Ты прекрасно выглядишь! — сказал Челюсть (комплимент пришелся к месту, и я пригладил расползшийся пробор).— Теперь нужно доставить его до судна, оно совсем рядом, а я на машине. Он