«Се–емь» — прозвенело в башке, этот будильник никогда не подводил. Раз–два! — серия упражнений с эспандером и гантелями и ледяной душ — день предстоял тяжелый, прожить в нем и, возможно, умереть следовало красиво: с отлично выбритыми щеками и в любимом сером костюме в светлую полоску.
Ритуал начал я с особой помпой, достал свежий «жиллет» и начал ворожить им, бросая теплые взгляды на вереницы одеколонов и лосьонов, выстроившихся в полке, подобно каре гвардейцев на плац– параде. Каждый лосьон существовал сам по себе и будил музыкальные ассоциации в моей не шибко музыкальной душе, в основном романсы, шлягеры и еще не вывеетрившиеся стишки.
«Ярдли» — «Взгляд твоих черных очей в сердце моем пробудил…»
«Шанель–5» — «Ах, не люблю я вас, да и любить не стану, коварных ваших глаз не верю я обману».
«Фаберже» — «Частица черта в нас заключена подчас».
«Ронхилл» — «Бей в барабан и не бойся беды, и маркитантку целуй вольней!»
«Аква вельва» — «Гори, гори, моя звезда».
«Шипр», вывезенный из Мекленбурга, на который для маскировки (как вдруг попал ко мне этот одеколон?) я приклеил этикетку «Денима»,— песня без слов, скелет динозавра, вечное напоминание о еще не испорченном Алексе в ратиновом пальто, велюровой шляпе и туфлях на белом каучуке, любившем рвануть кружку пива в киоске около Беломекленбургского вокзала.
Но эти флакончики были лишь авангардом, за ними тянулись новые ряды моих маленьких разноцветных друзей, которыми я окроплял себя в течение дня. Кэти пыталась отвратить меня от этих увлечений, утверждая, что парфюмерия заглушает ни с чем не сравнимые запахи моего тела[74] и отвлекает ее от лирического настроя, что грозит осложнениями в наших, как сказал бы покровитель Юджина Карпыч, интимных отношениях.
Позавтракал я овсяной кашей и кофе — в ответственные судьбоносные дни рыцарям предписывается есть легко, дабы горячая кровь отливала от живота к голове, обостряя и восприятие, и хватку, и без того молниеносную реакцию. Именно на голодный желудок, словно у бродячего волка, появлялась у меня дьявольская сообразительность, что полностью исключено после недожаренного бифштекса с кровью.
Я открыл клетку, выпустил на прогулку Чарли и засыпал ему корма до воскресного вечера, когда мы с Кэти предполагали вернуться в Лондон. Чарли полетал вдоль стен, задевая крыльями морские карты и голландские гравюры в черных рамках, присел на старый секретер, где иногда отлично писались толковейшие информационные сообщения, пропорхал над тахтой в форме ладьи, сел мне на плечо, крутя головкой и рассматривая благородный антиквариат, и перепрыгнул на массивную бронзовую пепельницу, стоящую в углу на длинной ножке и приобретенную за бесценок у итальянского матроса в марсельском кабаке,— Марсель всегда приносил мне счастье, еще когда я сидел на коленях у девятиклассницы, которая, кроме «Джона Грея», прекрасно пела «Шумит ночной Марсель в притоне «Трех бродяг», матросы пьют там эль, а девушки с мужчинами жуют табак».
Время летело быстро, я не чувствовал ни напряженности, ни растерянности — именно за это качество и ценили Алекса — пусть пижон, алкаш и мандражит накануне, но в трудную минуту, когда призовет набат, умеет зажать нервы в кулак и действовать четко и точно, словно робот,— шагай вперед, веселый робот, гудит труба, неровен шаг, но воздух раскаленный легок, и старый марш звенит в ушах!
Я собрал кейс, сунул туда пару лосьонов, магнитофон, аэрозоль с дарами химии, «беретту» с глушителем и ровно в 12.00 вышел из квартиры.
Внизу я вспомнил, что забыл присесть на дорогу, вернулся обратно и плюхнулся на тахту, горько сожалея, что нет истинной веры ни в Бога, ни в черта, ни в святого духа, ни в свою жуткую фортуну, пролетающую расплавленной звездой[75] между туч, где вьются бесы и невидимкою луна.
Тут мне пришло в голову, что возвращаться домой так же плохо, как и не приседать, но я честно отсидел одну минуту, подошел к клетке и постучал пальцем по железу.
— Comment sa va, mon vieux?[76] — спросил я, щедро расходуя свой французский багаж.
— Dans la vie sexuelle, mon vieux? — ответил Чарли невпопад, что в полном виде означало: «Что нового в твоей сексуальной жизни, старик?» — эту фразу я репетировал с птицей добрый месяц, не жалея ни времени, ни сил.
— Ri Rien[77], — сказал я, грустно сознавая вою пустоту своего шпионского существования.
— Пшэл в дупу![78] — вдруг зашипел Чарли по–польски и захохотал дробным, скрипучим тенорком.
Куплен он был на рынке у старого шляхтича (в Лондоне после разделов Польши хватало эмигрантов), который, видимо, не отличался хорошим воспитанием и не скрывал своих чувств в присутствии птицы.
Я уже собрался уходить, когда раздался звонок в дверь. Пред моими очами стояла милая пара, которую я меньше всего хотел бы видеть в эти роковые минуты: Генри в черном пальто и котелке (вылитый сэр Уинстон, не хватало лишь сигары, торчащей из скуластого рта) и весьма стройная молодящаяся дама с припухлыми губами и глазами, светившимися, как два голубых карбункула.
— Здравствуйте,— сказал Генри дрогнувшим голосом и из него, словно из пулемета, полетели невидимые флюиды, покалывая меня своими нервными головками.
— Какая неожиданность! Как я рад! — Я изобразил такой восторг, словно явился ангел с индульгенцией, отпускающей все мои шпионские грехи, но, как любой подпольщик, внутренне содрогнулся от этого визита (Как он мог прийти ко мне на квартиру?! Да еще вместе с агентом!). Впрочем, я тут же вспомнил, что оба гостя уже давно принесены в жертву на алтарь «Бемоли», успокоился и последовал формуле, вычитанной мною в детстве: «Мохнатые уши повесь на толстый внимания гвоздь!»
— Мы пришли к вам, Алекс, с очень серьезным делом…
— К сожалению, я сейчас уезжаю… но заходите, пожалуйста! Не хотите ли раздеться?
— Спасибо. Это Жаклин… моя фиансе, на днях мы собираемся пожениться[79].
— Поздравляю! — рассыпался я от счастья. — Желаю благополучной семейной жизни!
— Спасибо, — ответил Генри сухо. — Но мы пришли по другому делу. Несколько дней назад Жаклин стала объектом шантажа со стороны одного типа, которого, Алекс, вы не можете не знать…
— Разреши мне, — вмешалась Жаклин, блеснув голубыми глазами, воспетыми Генри во многих агентурных донесениях.— Это было вечером… он пришел без телефонного звонка, прямо ввалился в квартиру с банками черной икры, матрешками и консервированным балыком…
— Надеюсь, вы понимаете, о ком идет речь? Это тот человек, с которым Жаклин познакомилась в Зальцведеле,— вставил Генри, будто беседовал не с понятливым Алексом, а с рогожным мешком, набитым навозом.
— Я была очень обрадована,— запиналась Жаклин.— Хотя и растеряна… мы поужинали и вдруг… вдруг он сказал…— она поднесла платок к лицу,— что ему очень нужны деньги… что положение у него бедственное и, если я ему не помогу, он покончит с собой!
— Самый настоящий шантаж! — снова встрял Генри.
— Он пользовался распиской? — спросил я.
— Какой распиской? — Генри даже поморщился, словно и не принимал участия в грязном дельце по получению шифров у Жаклин.— Он просил деньги в обмен на икру и баночный балык!
«Господи! — подумал я,— За что ты меня мучишь?! Только этого еще не хватало!» От Хилсмена я знал о заходе Семена к своей пассии, и вывод был один: Центр проводит за моей спиной операцию, возможно, они решили сжечь и Семена, и Болонью ради нашей «Бемоли», подставить его под арест, сделать это нарочито топорно, что порою убеждает гораздо больше, чем хитроумнейшая комбинация.
Но менять икру на валютные бабки — это не лезло ни в какие оперативные ворота.
— Я дала ему денег,— продолжала Жаклин,— правда, немного. Но когда мы ужинали, ко мне вдруг пришла соседка по дому, технический сотрудник нашего посольства… была она у меня минут пять. Короче, на следующий день меня вызвал офицер безопасности и спросил, что за иностранец находился у меня дома — ведь мы обязаны, как вам известно, докладывать обо всех иностранных контактах… такой режим у всех