которого электронная система тревоги била в такие колокола, что срывала и ставила «в ружье» целый взвод солдат.
Утром Маня с интересом выслушивал все сенсации и, когда Главный Дежурный, лихо застыв в стойке «смирно», докладывал, что «никаких происшествий не произошло» — происшествия, как известно, либо происходят, либо не происходят,— по бабьему лицу Мани пробегала гримаса разочарования, он раздраженно хмурился, садился в кресло и бросал придирчивый взгляд на груду ручек и карандашей (зачинивать последние предписывалось лично Главному Дежурному, клерков меньшего калибра к заточке на импортной точилке не допускали, запрещалось допускать в высокий кабинет разную мелкую шваль, способную вставить в стол «клопа»), поправлял держатель для коробка со спичками (он не курил) и пресс– папье (чернилами уже четверть века мало кто пользовался).
На письменном столе, как на свалке, громоздились медные ножи для разрезания бумаги, контейнеры для скрепок, ножницы, тюбики с клеем и клейкая лента (во время кровавых правок он резал и клеил, что его успокаивало) — все знали слабость Мани к канцтоварам и привозили их со всех краев света…
Неужели они решили кокнуть «Конта»? Неужели плюнули на репутацию нового миролюбивого Мекленбурга и на все законы? Но ведь «Конта» могли приговорить заочно на закрытом заседании военного трибунала.
Я вспомнил слова Челюсти:
— Усы, конечно, во многом ошибались и наломали дров, но признаем, что в те годы страна имела авторитет, нас боялись! Да и на что похожа политика, у которой отбирают кинжал и яд? Бессильны все эти парламенты и демократии, переливающие из пустого в порожнее, как на собрании старых баб! Что говорить, при Усах ребята ради Идеи себя не жалели и работали на износ! Крали и убивали за рубежом, да и как было не кокнуть генералов, заливших кровью страну во время гражданской войны, или Иудушку Троцкого и его прихвостней?
— Но сам Учитель осуждал индивидуальный террор…— мягко возражал я.
Челюсть лишь пробарабанил пальцами по глади письменного стола — в отличие от Мани его рабочее место напоминало пустыню Гоби: лишь одинокая ручка фирмы «Монблан» с золотым пером (дорогое удовольствие, подарок Алекса) строго покоилась на нем. Документы Челюсть сразу же после прочтения убирал в сейф времен очаковских и покоренья Крыма,— конспирация начинается с порядка, и никаких безделушек, никаких пресс–папье и бронзовых чернильниц, ничто не должно отвлекать Мысль, освещающую, как маяк, пути Монастыря.
Челюсть, Челюсть! A little more than kin, and less than kind[69], иногда я ненавидел и его. и Маню, и всю камарилью, и чаще всего я ненавидел по ночам, когда не шел ко мне сон.
Страшные игры прокручивал я тогда в своей голове, безжалостные и унизительные, как у маркиза де Сада! Тогда в моих фантазиях возникал пышный гарем с гуриями, где Маня занимал место султана, а Челюсть — первого евнуха. Маня беспрестанно поправлял тюрбан, прикрывавший «ежик», облизывал вожделенно губы и вдруг указывал перстом на одну из наложниц, прикрытую черной чадрой. Челюсть–евнух подводил ее к султану, она целовала ему ноги и приоткрывала лицо — о Боже, это была сама Большая Земля, только не расплывшаяся до размеров Материка, а полненькая, с круглым задом и ястребиными очами…
Не отрываясь, я вглядывался в лицо Челюсти, надеясь узреть дрожание губ и судороги на лице, но он был бесстрастен, как сфинкс,— и я радовался, сердцем чувствуя все муки его самолюбия, я видел, что за кривой улыбкой, теряющейся в огромном подбородке, скрывается жажда разорвать Маню на части. A little more than kin, and less than kind — лошадка выскочила далеко вперед, обскакала ловко и небрежно благодаря сиятельному тестю, а тяжеловоз Алекс, тягач Алекс, чернорабочий Алекс тянулся сзади со своей телегой, забитой поклажей.
Когда Челюсть оказался правой рукой у Мани, внешне ничего не изменилось: «Привет, старик, как дела? Почему не заходишь? Не стесняйся, заходи, мы же старые друзья!»
Сначала я заходил просто так, но взгляд его был рассеян, и он мягко беседовал со мной, думая о других, более высоких материях. Во время приездов моих в отпуск всегда обнимал и целовал, словно клевал в щеку. Маня, вручая однажды орден, целовал с большим чувством, трижды даже, и прижимал крепко к груди — вот она, партийная школа! Целовались в те годы все, от малых чинов до высоких, любили друг друга до безумия.
И все же в просторном кабинете Челюсти я чувствовал отчуждение, несмотря на теплое «старик» и похлопывания по плечу, я стоял посредине кабинета, одинокий, как ручка «Монблан» на его письменном столе. Он сажал меня в кресло рядом с книжными полками, где все было рассчитано на разинувших рот простаков зрителей: «Автобиография» лорда Рассела (тяга к абстрактной философии, уводящей от шпионских будней), переписка классиков (нестандартный интерес к жизни Учителей Учителя — еще одно доказательство неистребимой преданности Делу), «Кибернетика» Винера (восхищение передовой научно– технической мыслью), томик Пушкина («в свободную минутку раскрою, усталость как рукой снимает») Даже портрет Учителя на стене он велел повесить — не бесцветно–холодный, похожий на плохую икону, как у Мани и прочих тузов, а снятый в последние годы жизни, с трагически раскрытыми глазами, смотрящими чуть исподлобья, словно усомнившимися на миг в светлом будущем, предначертанном еще не парализованной рукой.
Молчи, Алекс, молчи, неблагодарный! Разве ты не помнишь, кто вытянул тебя за уши из самого темного закоулка человеческого тела, когда Римма, хватив лишнего на одном банкете, вдруг рассказала издевательский анекдот о Самом–Самом? Люди были все свои, из Монастыря, и хохотали, естественно, искренне, а через неделю Алекса вызвали в Кадры и попросили изложить злонамеренный анекдот, что я сделать не смог, ибо по пьянке все забыл. Пришлось сочинить слезливое объяснение, которое по своим таинственным каналам уплыло наверх, а потом попало к Мане, который раздраженно написал резолюцию Челюсти: «Пр. разобр. и дол.»[70]. Лукавый заместитель нахмурил лоб и бросил секретарше: «Вызовите эту болтушку, уж я ее взгрею!» — Челюсть знал длинные языки своих секретарш, и уже на следующее утро по Монастырю гуляла весть, что навис топор над Алексом и ждет его Лобное место за недержание супруги — во всех кельях царило радостное ожидание.
И Челюсть принял Римму у себя в кабинете, угостил кофе, поговорил о последних театральных премьерах (в театрах он не бывал, но следил за рецензиями), ни словом не обмолвился о злосчастном анекдоте и отпустил с Богом домой.
После беседы Челюсть написал чуть пониже резолюции Мани целый отчет, из которого следовало, что он прочистил Римме мозги, приказал держать язык за зубами, принял ее покаяние и пригрозил в случае рецидива прибегнуть к самым крайним мерам. Бумага вернулась к Мане, обожавшему точное и решительное выполнение своих указаний, который и закрыл весь этот мировой скандал одной закорючкой красного карандаша.
Челюсть показал себя молодцом и истинным другом — ведь мог и сдрейфить, и полетел бы тогда растерзанный Алекс вместе с чадами и домочадцами на периферию, гонял бы там диссидентских ворон.
И я прощал его, и выпускал из гарема, и перетасовывал колоду с картами, назначая на должность Главного Евнуха Бритую Голову, а на место султана — Самого, а Мане передавал функции Главного Банщика.
Вот тут и начинались катавасия и византийские интриги вокруг Самого, битва между Бритой Головой и Маней за его расположение и любовь. Сражались не на живот, а насмерть, заискивали, угодничали, дрались из–за веника, дабы похлестать Самого по спине, подводили девок, отталкивая друг друга лок тями.
И вдруг явление Христа народу: входил Самый–Самый, распушив брови, и тут же возникал новый баланс сил,— ведь Бритая Голова доводился родственником Самому–Самому и выпивал с ним в интимной обстановке, куда непьющему и интеллектуальному Самому пути были заказаны. Тут уж Маня бледнел и прятался в простынях, Сам хватал веник и норовил похлестать по спине Самого–Самого, а Бритая Голова сталкивал Самого с полка и подсаживал на место султана Самого–Самого, подставив под короткие ножки шайку…
Я протопал босиком в ванную («опять пыль собираешь!» — сказала бы Римма) и начал священнодействовать над своей физиономией, украшенной проницательными, умными глазами и курносым