Маню, почесывающего густой «ежик» рукой с почти вытравленной татуировкой (как гласило предание, падение сие произошло в самом начале его партийной карьеры на далеком тракторном заводе; об идейном содержании татуировки в Монастыре шли вечные дискуссии, и многие склонялись к тому, что там синело «Не забуду мать родную»).
Я посмотрел на календарь — в этом месяце Бритая Голова обычно ложился в больницу на профилактику своего бесценного здоровья. Монастырской больницей он гнушался, хотя там для него постоянно содержали отдельную палату с персональной ванной и туалетом (все полководцы службы были привержены к персональным туалетам, видно, боялись, что рядовой состав вдруг обнаружит, что его шефы, как самые обыкновенные люди, имеют несчастье мочиться и отправлять прочие неприличные нужды), а предпочитал загородную больницу от Застарелой площади, предназначенную для самой высокой номенклатуры, где не только проходил осмотры под глазом самой диковинной японской техники, но и активно общался в кулуарах, обсуждал политическую ситуацию в стране, прошедшие и грядущие кадровые перемещения и мелкие сплетни, без которых никто из больных не мог спокойно и навеки уснуть, мысленно устроившись в Неоднозначной Стене.
Значит, Мане пришлось мчаться на своем «шевроле» за город, виляя по узким, уставленным «кирпичами» и милицией дорогам; сам он был здоров как бык, но тоже регулярно ложился на обследования под давлением личного врача, силившегося любыми средствами оправдать свое существование («Зря вычистили евреев, что могут эти блатари с чистыми анкетами?» — ворчал Маня, теребя свой «ежик», и вспоминал, как сладко и легко жилось ему до того, как бросили его на укрепление Монастыря в величественном сером доме на Застарелой площади, где ласково–вкрадчивые и по–рабочему крепкие ру копожатия в кабинетах и глухая тишина в коридорах, лишь иногда разрывает ее трепет бумаг: это, как испуганная лань, летит по ковровой дорожке референт на доклад к начальству).
Маня, Маня! Озорник Алекс приклеил ему эту кличку лишь потому, что ни густой «ежик», ни остатки татуировки, ни прямой, мужественный взгляд не могли скрыть его удивительно бабьего облика — баба это была, старая кисельная баба[63]: повяжи ей вокруг «ежика» и почти отсутствующего подбородка оренбургский платок — и не отличить ее от старушенций, сидящих в любой деревне на скамейке у дома и глазеющих на проезжающие автомобили.
Знатоки относили Маню к разряду трудных шефов. Если его предшественник Бобер подписывал любой документ легко и не читая (взбучки за глупости и ошибки он давал страшные, устраивал настоящее аутодафе, говорили, однажды проломил кулаком стол, некоторых даже выносили в глубоком и искреннем обмороке, поэтому все бумаги готовились тщательно и с учетом его твердого стиля), то Маня прочитывал все от начала до конца, вгрызаясь в каждое слово и даже пунктуацию (!), и, прежде чем поставить свою закорючку (некий глубокомысленный вензель, разработанный им еще во время трудов на тракторном заводе), правил и правил разными карандашами, рассыпал весь документ на части и собирал воедино совершенно в другой последовательности, приказывал все перепечатать, снова все перечитывал, иногда приходил в ярость от бестолковости исполнителя, но чаще всего оставался доволен своею работой.
Бобер лишь в редких случаях удостаивал документ своей резолюции (обычно с его слов это делал помощник: хитер был Бобер, не любил оставлять следов и, если дело разлезалось по швам, всегда снимал стружку с помощника, якобы исказившего его мудрейшие распоряжения), Маня же из–за любви к печатному слову и привязанности к мекленбургской словесности (на самой последней работе в Доме он занимался идеологией, защитил кандидатскую о Принципах и считал себя виртуозом пера) не резолюции писал, а целые эссе, писал со страстью и душой, иногда даже на отдельных страницах, пока, наконец, мудрый Челюсть, охраняя репутацию шефа (и свою тоже), не убедил его умерить пыл и ограничиться такими содержательными формулировками, как «Пр. переговорить» или «Обсудим».
Но от правок Маню отучить не удалось: при виде любого текста зажигались хищными искрами его прямодушные глаза, мятое лицо розовело от предстоящего наслаждения, он долго выбирал по цвету, по длине, по внешнему виду, по марке ручку или карандаш — они лежали и стояли на мраморном письменном приборе в загадочном беспорядке — и впивался в документ с ретивостью изголодавшегося бульдога, сжимал скулы, играл желваками и превращался на миг в мужчину — пух и перья летели в разные стороны, словно пес раздирал на части лебяжью перину.
Но когда испещренный линиями и кружками текст, рассыпавшись, снова интегрировался в единое целое, перепечатанное обозленными уставшими машинистками (Маня никогда ничего не успевал, сидел допоздна и держал при себе всех заместителей и 2—3 технических работников), то оказывалось, что суть текста оставалась такой же, только начало перекочевывало в финал, а финал попадал в начало.
Конечно, Алекс не настолько глуп, чтобы кричать на каждом углу, как он тайно называет Маню, но с Челюстью этим я уже поделился,— хохотал тот до упаду, точно так же, как и тогда, когда я впервые назвал его в глаза Челюстью («Здорово придумал, старик, у меня на это не хватило бы мозгов!»).
Я вышел из туалета, попыхивая сигарой, забивающей запах дыма от сгоревшей бумаги, вошел в ванную и причесался специальной щеточкой, предназначенной одновременно и для регулярного массажа натруженной светлой головы.
Облившись слегка «Аква вельвой» («гори, гори, моя звезда!»), я вышел в халате в гостиную, где тонула в телевизоре грустная Кэти, которая прильнула ко мне так нежно, что заставила забыть не только о Мане, но даже и о Бритой Голове.
Яростный диалог тут же на тахте оказался не таким безрадостным, как я предполагал, а вскоре разговор вошел в обычную колею.
— Когда мы с тобой походим на яхте, Алекс? Или мне ее продать?
— Зачем продавать? Выберем время и съездим в Брайтон. Заодно я повидаюсь с папой, давно его не видел.
Она закивала головой и погладила меня по волосатой мужественной ноге.
Это вызвало у меня необыкновенный прилив нежности.
— Когда наконец мы снимем дом? Надоело жить на две квартиры. И вообще, милая, нам пора уже связать себя формальными узами… в конце концов я не хиппи, а солидный человек, мне надоел свободный брак… я уже сто раз говорил, что хочу ребенка… даже двоих…— Я не скупился на обещания, добродетельный Хилсмен уже не раз намекал на то, что мне пора упорядочить мою бурную жизнь, да и Центр призывал закрепить свой семейный статус ради «Бемоли» — что делать, если на человека давят две такие мощные организации?
Реакция Кэти была предсказуемой: изящный жест голой руки (ах, бросьте! не говорите глупости, сэр! какой ребенок? я вас люблю, как дай вам Бог любимым быть другой, элегантного, сильного и с чарующим пробором! зачем нам семья? какая скука!), белозубая улыбка (зубы Кэти были нашей общей гордостью, удивительно, что она не поручила мне их чистить — так заботливо мы оба к ним относились), затем она перепорхнула на мои распахнутые колени (тут мне в голову пришла поэма из единственной строфы полузабытого мекленбургского поэта: «О, закрой свои бледные ноги!», я не расхохотался лишь потому, что испугался растерять в смехе все свои скаковые качества), и я простучал голыми пятками за нею в спальню, радуясь лишнему шансу походить босиком.
Второй антракт пришлось смочить вином. Хотя лепету Кэти я совершенно не верил, меня согревала мысль, что она все же отвергла мое брачное предложение — никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!
С Риммой этот больной вопрос мы решили проще: ехали на трамвае, увидели загс и зашли.
Мы жили в другие времена и любили друг друга крепко (ах, Алекс, ты стареешь и слабеешь, ты стал сладко–сентиментальным, брат, скоро и менторствовать начнешь: мол, учитесь, молодые, берите пример с моей образцовой семейной жизни!), счастливые годы, веселые дни, как вешние воды…— и ничего не осталось, кроме слабых раздражающих воспоминаний.
В конце моего последнего мекленбургского визита Челюсть решил разрушить лед, уже несколько лет разделяющий кланы Капулетти и Монтекки, и пригласил нас домой в гости. Одевался я тщательно и решил придать себе богемный вид, повязав шею угольно–черным платком с искрой (его десять лет тому назад подарил один агент: снял, душка, и отдал, увидел, что вещь мне понравилась), который давно валялся где– то в моем гардеробе, но там его не оказалось, и я начал шарить по всем сусекам — событие экстраор динарное, терпеть я не мог барахтаться в шмотках, никогда не помнил, где что лежит, а на Риммины шкафы смотрел с боязнью, знал, что они забиты барахлом, которое я привозил по ее заказам.