веришь? Богом клянусь, целовал бы. Даю тебе слово, Генрик, я их уже раскусил, они все сожрут, любое говно, только б не нарушать свой священный засраный покой.
— Перестань, — говорит Мильштейн, — ты перепил.
— Ничего не перепил, трезв как стеклышко. Вот когда мы отсюда слиняем, я пойду на вираж. Ты добряк, Генрик, но чертовски наивен, понятия не имеешь, что за ничтожества и дерьмецо люди. Каждый чего-то или кого-то боится, у всех кишки сводит от страха.
— Перестань, ты просто не любишь людей.
— А за что мне их любить?
— Не хочешь любить.
— Я не хочу любить людей? Эх, Генрик, я думал, ты меня лучше знаешь. Мое сердце распахнуто настежь, да вот люди не позволяют себя любить.
— Ты просто паясничаешь.
— А знаешь, почему? Чтобы лишний раз убедиться, в какой степени эти скоты заслуживают презрения. Ох, до чего же все это глупо! Сейчас я тоже паясничал. Ты прав, я не люблю людей. Что такое человечество? Как можно любить нечто, не имеющее лица и тела? Тебя я люблю, но человечество?
Мильштейн не ответил, вдруг почувствовав себя бесконечно усталым и одиноким, ведь ему ясно, что мучительное состояние рабского обожания, в котором он пребывает последние несколько недель, — не слепая пылкая страсть, а именно рабская горькая любовь, мятежная, порой переходящая в ненависть, однако не менее ясно он понимает, что вырваться из-под власти этих чар нечего и пытаться, он прекрасно все понимает и в конце концов говорит:
— Пошли, уйдем отсюда.
— Ты меня презираешь, — глухо, страдальческим голосом говорит Марек.
На что Мильштейн:
— Идем, а если ты отправляешься на вираж, я готов тебе сопутствовать.
— Величайшее событие века? — говорит Рене де Ланжак английскому эссеисту, уже несколько лет живущему во Франции. — Громко сказано! Наш почтенный Лоранс всегда обожал эффектные обобщения. Поразительно, как много людей добровольно отдаются во власть иллюзий и начинают верить, что, встав на колени, сделаются выше ростом. Поразительно, если не сказать: печально. Я, разумеется, тоже восхищаюсь Ортисом, притом не со вчерашнего дня, однако предпочитаю восхищаться стоя, мой рост уже много лет метр семьдесят шесть, и я не рассчитываю подрасти или скинуть парочку сантиметров. Я также не намерен скрывать, что при всем своем жизненном опыте, который, смею думать, не мал и разносторонен, затрудняюсь четко определить, что важно, а что не важно. Кроме того, должен вам признаться, мой дорогой, у меня в душе неизменно вспыхивает внутренний протест, когда кто-то извне пытается неясную, зыбкую в своем многообразии картину бытия, которая во мне сложилась, подчинить чересчур упрощенному и однозначному строгому порядку. Вы, чье творчество, какого пласта ни коснись, выдает современный образ мышления, безусловно, не раз задумывались над проблемой взаимной связи явлений, в обиходе именуемых причинами и следствиями. И что же? Это прорва взаимопроникающих течений: причина с равным успехом может быть следствием и наоборот, а также один какойто момент может вместить в себя то и другое, став сразу и причиной, и следствием; все, казалось бы, определяется взаимозависимостью между моментом оценки и точкой отсчета, но если момент приходит в движение, с точкой то же самое происходит как бы вдвойне, она движется сама по себе, да еще по отношению к моменту. Необозримая магма движения!
— То, что вы говорите, господин посол, необычайно интересно, — вежливо замечает англичанин, — боюсь только, простите за откровенность…
— Я в ней нуждаюсь, мой дорогой. Ведь мы с вами не за круглым столом международной конференции.
— …боюсь, что для политика вы слишком интеллигентны.
Бывший посол задумался.
— Вы полагаете? Весьма возможно. В своей многолетней карьере я действительно при разных обстоятельствах сталкивался с серьезными трудностями, зачастую не позволявшими объективно оценить ситуацию. Что ж, мой дорогой, вы с вашим проницательным и современным умом наверняка не хуже меня знаете, что у каждого, увы, найдется слабое место.
— Сукин ты сын, — говорит хорошенькая изящная девушка, — не думай, что я слепая.
На что Клуар с трогательной беззащитностью, промелькнувшей в застенчивой улыбке:
— Обожаю, когда ты сердишься, у тебя при этом такие глаза!
— Я все видела, — произносит девушка сдавленным от ярости голосом, — ты позволял этой титулованной корове соблазнять себя как последняя курва.
— О, как ты выражаешься! Я покорял древнюю империю.
— Ах, вот оно что? Я вижу, ты силишься казаться интеллигентом, это что-то новенькое. Гляди в таком случае, как бы империя не рассыпалась под'тобой в постели.
— Это было бы забавно.
— Для наследников — несомненно. Куда мы поедем ужинать?
Клуар слегка опускает веки, давая возможность взгляду испуганно метнуться в сторону под защитой темных ресниц.
— Мне, правда, очень жаль, — говорит он по-мальчишески, — но я обещал моей империи доставить ее домой.
Между тем на втором этаже Поль Аллар, чья густая грива седых волос и прекрасное лицо аскета возвышаются над обступившими его многочисленными слушателями, рассыпает перед ними перлы своего поэтического воображения и блестящего интеллекта.
— Если среди наших современников, — говорит он, — есть гениальный художник, перед которым, как в силу объективных причин, так и по велению души мне бы хотелось упасть на колени, то это — Антонио Ортис. Мои почитатели могут спросить с некоторым удивлением: Поль Аллар на коленях? а разве сам он не гений? Да, мне трудно было бы им возразить, я не настолько кичусь ложной скромностью. Я — гений. Но стихия моего гения созидательности и брожения, порядка и смуты — природа, внешняя среда, в которой я потому передвигаюсь с такой свободой и уверенностью, что никогда не углублялся в себя, больше того: никогда не испытывал подобных искушений — быть может, от избытка чувственной и умозрительной любви ко всем областям природы, но также благодаря четкому пониманию, что если б я в себя углубился, то мог бы навсегда остаться невольником собственной личности, растерянным и беззащитным перед темными силами, и утратил бы всякую возможность наслаждаться богатейшей многокрасочностью мира. Антонио же, дорогие друзья, как мне кажется, никогда не стоял перед таким выбором, поскольку никогда не расставался с собою и его гений не из окружающей среды, как мой, черпает вдохновение и опыт, а из собственного «я», из независимого царства духа. Какое гордое одиночество, но вместе с тем какая солидарность с бытием! Мой гений, исследующий внешнюю сферу жизни, получает из нее силы и наслажденье, хотя и подвластен ее капризам и непредсказуемым колебаниям. Гений Ортиса вырвался из этой кабалы двусмысленной свободы. Если творения Ортиса уже полвека ошеломляют нас и вызывают изумление, сам он ошеломляет и изумляет в не меньшей степени. Божественный дар формирования природы посредством собственной натуры…
— Бежим отсюда! — гнусаво говорит Уильям Уайт, беря под руку Робера Нодена, — через минуту нам на голову свалится весь Олимп с полным комплектом богов и потоками разбавленной амброзии. Это выше моих сил, да и твоих, думаю, тоже. Пошли, рискнем прорваться к какой-нибудь кормушке, авось удастся промочить горло стаканчиком виски. Будь у меня власть Калигулы, половину бы этих людей велел разогнать, а остальных посадить в клетку.
На что Ноден, спокойно протирая очки:
— Милосердный Господь знал, что делал, сотворив тебя всего лишь писателем.
— Мой отец, пастор, был иного мнения, но это не важно. Меня взбесил этот старый комедиант и мистификатор, даже живот схватило от словесной клизмы. Готов поспорить на тысячу долларов, что завтра поутру, после освежающего душа, он старательно превратит в слова этот мыльный пузырь, еще чуток поддует, разукрасит завитушками и издаст в пятидесяти пяти экземплярах в одном из этих ваших «Наварр» или «Лафюма». Послушай, Ноден, вы деградируете.
— Мы?
— К тебе это не относится, у тебя мать — русская. Твое здоровье! Видал рожи этих кретинов вокруг?