их матом крыть, потому что на подводу ничего не осталось — 'все, сволочи, по себе растащили'.
Нам бы, на все это глядючи, плакать надо, а мы все расхохотались: пришли из себя народ изобразить, а получился опять грабеж. Уже потом узнали, что они часть награбленного оставляют себе, а часть идет «наверх» начальству, другая часть — на самогон, а что похуже всучивают силой людям и делают соучастниками разбоя. Люди же потом возвращали владельцам.
У нас они разбили большое старинное зеркало. Это у них привычка еще с гражданской войны осталась, так как в зеркале все отражалось, что они творили, и они себя чувствовали стесненно. Разграбив дом, выводят нас всех во двор, чтобы отправить на станцию. Да вдруг увидели, что у ребенка на ногах валеночки хорошие, — сразу сняли. И шубку с него стащили, которую мама в прошлом году перешила ему со старого отцовского полушубка. Бегать по двору стали, кур да гусей ловить, а те гогочут. Свинью тащат, а та верещит что есть мочи. Мы стоим и молча смотрим. Знаем, если слово скажешь — пристрелят, а потом скажут, что 'оказали сопротивление советской власти в лице трудового народа'.
За пару часов успели растащить все подчистую, как саранча. Стали доски отдирать с амбара, а двери успели унести еще раньше. В это время приезжают двое верховых на вороных конях, оба в кожаных пальто и с пистолетами «маузер» в деревянных коробках через плечо. Оба станичные уполномоченные ОГПУ. Поманили к себе пальцем нашего председателя комбеда, то есть Пантюшку. Подбежал Пантюшка к ним на полусогнутых. Был бы у него собачий хвост, так завилял бы, кажется, им перед ними. Те останавливают разгром и говорят Пантюшке: 'Здесь теперь будут жить ихние батраки, что гнули свою спину на них'. А у нас отродясь никогда не было батраков, так как мы сами умели работать и не нуждались в этом. Когда нас разводить стали, отец каждого из нас перекрестил, попрощался и расцеловал, шепнув на ухо, где будет в случае, если Бог даст уцелеть. Так, разграбив, всю нашу семью развезли в разные стороны.
Из семьи нашей только я и остался. Остальные умерли от голода и холода в разных краях России. Уже после войны, вернувшись с фронта, встретил я на базаре в станице Вешенской одного из тех уполномоченных ОГПУ, что приезжали к нам на хутор в тот день. Опустился гад, небритый, весь в рванье, испитый. Видно, проштрафился там в чем-то и скинули его. Подошел я к нему, спросил: 'Как живешь?' А он от меня рожу воротит и говорить не хочет. Не узнал, конечно, но понял, что нет у него на свете человека, который был бы рад ему при встрече. Видно, не нашел он себя в светлом будущем, в которое шел по головам других'.
Писал о подобном в свое время и тамбовский писатель Николай Евгеньевич Вирта, который жил в селе Большая Лазовка, что на Тамбовщине. Это большое и очень богатое село до революции делилось на три части. Был в нем так называемый 'Дурачий угол', из которого потом много вышло представителей местной советской власти и руководящих работников мелкого масштаба. А тогда в нем в основном обитали пьяницы, рвань и голытьба. Они не работали, а свои наделы земли сдавали в аренду трудовым крестьянам своего села. За это и получали часть урожая. Обитатели 'Дурачьего угла' во время гражданской войны и крестьянского восстания воевали на стороне советской власти. А в период сталинской коллективизации раскулачивали своих бывших кормильцев, называя их 'эксплуататорами трудового народа'. Вот так! Некоторым из них на время «повезло», и они оказались на постах председателей колхозов и парторгов. Они пропивали колхозы, предварительно разорив их. Люди под их руководством стали есть лебеду и крапиву, работая при этом на лучшем в мире черноземе.
Село Большая Лазовка, откуда происходил писатель Николай Вир-та, делилось еще на две части помимо 'Дурачьего угла'. На «Нахаловку» и 'Большой порядок'. В «Нахаловке» жили те, у кого была своя собственная земля, то есть их наследственная. Плюс к этому они еще арендовали у дармоедов с 'Дурачьего угла'. Конечно, у этих трудовых крестьян сундуки ломились на зависть обитателям 'Дурачьего угла'. В конюшнях и коровниках у них стояли сытые коровы и кони, а под навесами во дворах были веялки и молотилки. В 'Большом порядке' жили довольно богатые люди, но которых кулаками назвать было нельзя. Они никогда в своей жизни не знали, что такое бедность, и были хорошими хозяевами. Но были и редкие исключения, конечно. После установления в селе советской власти село переменилось до неузнаваемости. 'Дурачий угол' стал задавать в нем тон. Его обитатели полезли в комбеды, сельсоветы, партийные ячейки, комсомол и в другие органы новой власти, посредством которых осуществлялось истребление тамбовского крестьянства. В это время была закрыта церковь, а священник расстрелян за то, что некогда крестьяне избирали его в Государственную Думу и в Учредительное собрание.
Большую часть трудового крестьянства села уничтожили во время крестьянской войны и зачисток ГПУ. Другой же его части удалось просуществовать до нэпа, а затем после 'военного коммунизма' принимать участие в ликвидации голода. Но с объявлением коллективизации у этих крестьян было все отнято и они были высланы на спецпоселения в северные районы страны и в Соловки.
А дореволюционное село Старая Лозовка, которое в романе Н.Е. Вирты названо «Двориками», славилось своими фруктовыми садами и по весне буквально утопало в их цвету. Повсюду в садах Большой Лазовки поспевали фрукты — анисы, бабушкина груша, антоновка, грушовка, груша бессемянка, белый налив, боровинка, бергамот, а также вишня, слива и малина. Было много и других сортов, выведенных местными селекционерами. После коллективизации новая власть в лице обитателей 'Дурачьего угла' все сады пустила под топор. Осталось только благоухающее сиренью сельское кладбище, на котором упокоилось много поколений сельчан…
Учитель П.М. Андрюнкин в казачьей газете «Станица» рассказал о коллективизации на Дону:
'…Объявили, что в Новодеревянковской зреет контрреволюция, занесли станицу на 'черную доску'. Был поднят Ейский полк: оцепили всю станицу — ни въехать, ни выехать. Зерно из станицы вывезли все подчистую — прямо в поле, на ток, и пшеницу и кукурузу. Оно потом все так в кучах и погибло на земле. По дворам ходили солдаты, всех сгоняли на работу — зимой, прямо в чем попало, не разрешали одеваться. А специальная комиссия из актива ходила по дворам, отбирала все съестные запасы — гарбузы, буряки, даже пшеничку из стаканчика, куда свечку ставили, выливали и масло из лампадок перед иконами. Варенья, соленья выносили во двор, разбивали и разливали — там все и замерзало. Отбирали даже узелки с горохом и фасолью, что были отложены на весеннюю посадку. И, не дай Бог, найдут у кого старые фотографии с казаками — сразу же забирали того человека. <…> Люди мерли как мухи. Команда ходила, собирала трупы — кого в рядюжке, кого так свозили в яму, засыпали землей. А кто своих прямо во дворах хоронил. <…> Около двадцати тысяч было в станице. Осталось в живых — меньше восьми. Контрреволюцию же так и не нашли…'.[61]
В этой же газете пишет другой свидетель событий А. Дейневич:
'На 'черную доску' заносились станицы, которые не справились в 1932 году с планом хлебосдачи. В них изымалось полностью не только все зерно, но и съестные припасы, из магазинов вывозились все товары — они закрывались, запрещалась всякая торговля. Окруженные войсками станицы и хутора превращались в резервации, откуда был единственный выход — на кладбище. <…> В станицах были съедены все собаки и кошки, порой пропадали дети — были случаи людоедства. <…> Как свидетельствует советский историк Н.Я. Эйдельман, 'когда по всей Кубани опухших от голода людей сгоняли в многотысячные эшелоны для отправки в северные лагеря, во многих пунктах той же Кубани на государственных элеваторах в буквальном смысле слова гнили сотни тысяч пудов хлеба…'. <…> Уничтожая людей, злодеи пытались уничтожить саму память о них: места братских захоронений (ямы, глиняные карьеры) никак не обозначались, а людей, которые пытались вести учет жертв, — расстреливали как злейших врагов народа. Книги записей рождений и смертей уничтожались'.[62]
Репрессии против казачества усилились в начале 30-х годов. Естественно, реакцией казаков был отпор насилию и произволу. Так, в конце ноября 1932 года восстала станица Тихорецкая на Кубани. Две недели безоружные казаки отражали атаки регулярных частей РККА, против казаков коммунисты применяли артиллерию и авиацию (так «добровольно» они заставляли вступать в колхозы). К началу 30-х годов относятся также и выступления в станицах Ставропольской, Троицкой, Успенской, Ново-Маевской, а также в селе Николина Балка. Подавление сопротивления казаков сопровождалось, как обычно, массовыми расстрелами и уничтожением станиц. Еще в самом начале коллективизации огромная станица Полтавская единодушно отказалась вступать в колхоз. Она была окружена Красной армией и полностью разрушена артиллерией, а место, где она находилась, было распахано. Расстреливались все казаки и священники, коммунисты рушили и оскверняли храмы, приучая народ к страху. Так, в Ростове-на-Дону в кафедральном соборе коммунисты устроили зверинец, а в городе Новочеркасске в казачьем войсковом храме — конюшню. Прах захороненных там войсковых атаманов был выкинут и осквернен (кстати, немцы этого не делали).