монастыре. Врата были, правда, открыты, и никто не мешал богомольцам входить в монастырь, служба шла своим чередом; но после службы всем посторонним было велено уйти из монастыря. Сам ксендз Кордецкий в сопровождении серадзского мечника и Петра Чарнецкого тщательно осматривал палисады и эскарпы, поддерживавшие крепостные стены изнутри и снаружи. Было указано, где и что надо починить, кузнецам в городе велено изготовить багры и копья, насаженные на длинные древка, косы, надетые ребром на косовища, тяжелые булавы и палицы, набитые подковными гвоздями. Все знали, что в монастыре и без того большой запас этих орудий, и весь город сразу заговорил о том, что монахи ждут, видно, в непродолжительном времени вражеского нападения. Все новые и новые распоряжения, казалось, подтверждали этот слух.
К ночи у монастырских стен работало уже двести человек. Двенадцать тяжелых орудий, присланных краковским каштеляном Варшицким еще до осады Кракова, были поставлены на новые лафеты, и теперь их накатывали на насыпь.
Из монастырских погребов монахи и служки выносили ядра и складывали их у орудий, выкатывали пороховые ящики, развязывали связки мушкетов и раздавали их гарнизону. На башнях и бастионах была поставлена стража, которая день и ночь стерегла рубежи; кроме того, в окрестности Пшистайни, Клобуцка, Кшепиц, Крушины и Мстова были посланы люди в разведку.
В амбары и кладовые монастыря, которые и без того были полны, поступал припас из города, из Ченстоховки и других деревень, принадлежавших монастырю.
Весть о нападении как гром разнеслась по округе. Горожане и крестьяне стали собираться, советоваться. Многие не хотели верить, что враг может посягнуть на Ясную Гору.
Толковали, будто занять должны только Ченстохову; но и это взволновало умы, особенно когда люди вспомнили, что шведы еретики, что ни в чем они не знают удержу и готовы злоумышленно предать поношенью пресвятую деву.
Люди то колебались и сомневались, то снова верили. Одни ломали руки, ожидая страшных знамений на земле и на небе, видимых знаков гнева божия, другие предавались безысходному немому отчаянию, третьи пылали таким нечеловеческим гневом, словно головы их обняло лютое пламя. А уж раз люди дали волю воображению и развернуло оно крылья для полета, то и пошли кружить слухи, один другого нелепей, несуразней и страшней.
И закипели город и окрестные деревни, словно муравейник, когда сунет в него кто-нибудь палку или жару кинет: высыплет тогда сразу множество муравьев, и суетятся они, и разбегаются, и снова сбегаются.
Пополудни толпы горожан и крестьян с бабами и детьми окружили с воплями и рыданиями монастырские стены и держали их как в осаде. Солнце клонилось к закату, когда к ним вышел ксендз Кордецкий; вмешавшись в толпу, он спрашивал:
— Чего вы хотите, люди?
— В монастырь хотим, богородицу оборонять! — кричали мужики, потрясая цепами, вилами и всяким деревенским дрекольем.
— В последний раз на пресвятую деву глянуть хотим! — вопили бабы.
Ксендз Кордецкий поднялся на высокий уступ скалы и сказал:
— Врата адовы не одолеют небесных сил. Успокойтесь и ободритесь. Не ступит нога еретика в сии священные стены, не будет лютеранская или кальвинистская ересь справлять свой шабаш в сей обители веры и благочестия. Не знаю я, придет ли сюда дерзкий враг, но знаю, что коль придет, то отступит со стыдом и позором, ибо сокрушит его сила большая, будет сломлена злоба его, уничтожено могущество, и счастье изменит ему. Не предавайтесь унынию! Не последний раз видите вы нашу заступницу и узрите ее в еще большей славе, и новые явит она чудеса. Ободритесь, отрите слезы и укрепитесь в вере, ибо говорю вам, — и не я, но дух божий вещает вам через меня, — не войдет швед в сии стены, благодать снизойдет на нас, и тьма так же не погасит света, как ночь, что близится нынче, не помешает завтра встать солнцу, светилу небесному!
На закате это было. Тьма уже окутала окрестности, лишь костел пламенел в последних лучах солнца. Видя это, опустились люди вокруг стен на колени, и бодрость влилась в сердца. Тем временем на башнях зазвонили, начинался «Angelus»[185]. Ксендз Кордецкий запел, и вся толпа подхватила молитву; шляхта и солдаты, стоявшие на стенах, присоединили свои голоса; большие и малые колокола вторили им, и казалось, вся гора поет и гудит, как огромный орган, чьи звуки несутся на все четыре стороны света.
Пели допоздна; когда расходились, ксендз Кордецкий благословил всех на дорогу и сказал:
— Кто служил на войне, умеет обращаться с оружием и духом смел, завтра утром пусть приходит в монастырь.
— Я служил! Я был в пехоте! Я приду! — кричали многочисленные голоса.
И толпа помалу растеклась. Ночь прошла спокойно. Все проснулись с радостным возгласом: «Шведа нет!» Однако мастера весь день свозили заказанное им оружие.
Торговцам, которые держали лавки в рядах у восточной стены монастыря, было велено внести товары в монастырь, а в самом монастыре по-прежнему кипела работа на стенах. Защитники заделывали «лазы», узкие ходы в стенах, которые воротами не были, но могли служить для вылазок. Ружиц-Замойский приказал заложить их бревнами, кирпичом, навозом так, чтобы в случае надобности их легко было разобрать изнутри.
Целый день тянулись повозки с припасом; съехались в монастырь и шляхетские семейства, испуганные слухом о приближении врага.
Около полудня вернулись люди, посланные накануне в разведку; никто из них не видел шведов, а если и слыхал, так только о тех, что стояли ближе всего, в Кшепицах.
Однако работы в монастыре не прекратились. По приказу ксендза Кордецкого в монастырь явились горожане и крестьяне, служившие раньше в пехоте и знакомые с военной службой. Их отдали под начало Зигмунту Мосинскому, охранявшему северо-восточную башню. Замойский весь день расставлял людей, учил, что кто должен делать, либо держал с отцами в трапезной совет.
С радостью в сердце смотрел Кмициц на военные приготовления, на муштру, на пушки, горы мушкетов, копий и багров. Это была его родная стихия. Среди этих грозных орудий, в суматохе, трудах и горячке хорошо было ему, легко и весело. Тем легче и веселей, что он покаялся в грехах, содеянных за всю жизнь, как делают умирающие, и сверх всякого ожидания получил отпущение, так как капеллан принял во внимание благие его намерения, искреннее желание исправиться и то обстоятельство, что он вступил уже на стезю добродетели.
Так избавился пан Анджей от бремени, под тяжестью которого он уже просто падал. Епитимью наложили на него суровую, и каждый день под плетью Сороки спину его обагряла кровь; велено было ему смирять дух свой, а это было еще тяжелей, ибо не было в его сердце смирения, но спесь и гордыня; велено было ему, наконец, искупить свою вину добрыми делами; но это для него было легче всего. Ничего больше он сам не желал, ни к чему больше не стремился. Всей своей молодой душой рвался он на подвиг, ибо под добрыми делами разумел он войну и избиение шведов с утра до ночи, без отдыха и срока, без пощады. И как же прекрасна, как величественна была дорога, которая открывалась перед ним! Избивать шведов не только для защиты отчизны, не только для защиты государя, которому он присягнул на верность, но и для защиты владычицы ангельских сил, это было счастье, которого он не заслуживал.
Где было то время, когда он стоял как бы на распутье, вопрошая самого себя, куда же направить стопы, где было то время, когда он не знал, что предпринять, когда душу его непрестанно терзали сомнения и сам он начал терять надежду?
Ведь эти люди, эти монахи в белых одеждах, и эта горсть крестьян и шляхты готовились к обороне, к битве не на жизнь, а на смерть. Это был единственный такой уголок в Речи Посполитой, и, по счастью, именно сюда он попал, будто привела его путеводная звезда. Ибо он свято верил в победу, даже если бы все шведские силы окружили эти стены. Молитвою, веселием и благодарностью было переполнено его сердце.
В таком умиротворенном состоянии духа, с просветленным лицом ходил он по стенам, приглядывался, присматривался и видел, что все идет хорошо. Искушенным оком он сразу узнал, что укрепляют монастырь люди опытные, которые сумеют показать себя и тогда, когда дело дойдет до битвы. Его удивляло спокойствие ксендза Кордецкого, перед которым он преклонялся, удивляло достоинство, с каким держался серадзский мечник; даже на Чарнецкого не бросал он косых взглядов, хоть и гневался на него.
Но сам этот рыцарь сурово смотрел на него и, столкнувшись с ним на стене на следующий день после возвращения монастырской разведки, сказал:
— Что-то не видать шведов; коль не придут они, твое доброе имя собаки съедят.
— Коль оттого, что придут они, пострадает святая обитель, так пусть уж лучше мое доброе имя собаки съедят! — ответил Кмициц.
— Ты бы предпочел не нюхать ихнего пороху. Знаем мы таких рыцарей, что сапоги у них заячьей шкуркой подшиты!
Кмициц глаза опустил, как девица.
— Ты бы уж лучше не ссорился! — сказал он. — Чем я перед тобой провинился? Забыл я про свою обиду, забудь и ты про свою.
— Обозвал ты меня шляхтишкой, — резко сказал пан Петр. — А сам ты кто? Чем Бабиничи лучше Чарнецких? Тоже мне сенаторы!
— Мой дорогой, — весело возразил ему Кмициц, — кабы не велено мне было на исповеди смирять дух свой, кабы не батожки, что за старые шалости каждый божий день спину мне полосуют, я бы тебя сейчас и не так еще обозвал, да боюсь, как бы не впасть в прежний грех. А кто лучше, Бабиничи или Чарнецкие, видно будет, когда шведы придут.
— А какой же чин надеешься ты получить? Уж не думаешь ли, что тебя комендантом