в голову. Эта бешеная схватка длилась долго и горячо, всю почти ночь. Наверху наверное было то же, что и внизу. Утром на прогулке каждый товарищ спешил сообщить мне последнюю радостную газетную новость. Подробно, газетным языком, пробасил Михаил.
— Чухнин ранен неизвестной женщиной, — выкрикнул Степа, как всегда, приложив руки трубкой ко рту.
— Околеет собака, — широко улыбнулся хохол. Карл молча прошел, пытливо глядя мне в лицо. Я отвечала, как всегда, на вопросы, заговаривала сама, смеялась, а в душе ждала страстно конца прогулки. Только трое знали, кто была Мария Крупницкая, — Карл, Вася и Ольга.
После прогулки пришел ко мне этот самый номер газеты. Как будто надеясь найти еще что-нибудь новое, я бросилась жадно читать и перечитывать газетное сообщение о покушении на Чухнина. С газетой Карл прислал мне письмо, полное огромной тоски, отчаяния и проклятий — слепых, безумных проклятий, какие могут сходить с уст человека, обезумевшего от горя. Я вдруг, поняла, что я сильнее Карла. Он писал: „Зачем ей нужна смерть?.. Кому она нужна?.. Разве Чухнин, тысяча Чухниных стоят ее одной, светлой, прекрасной?..“ Я почувствовала, что я не могу задать такого вопроса: „Зачем и кому нужна ее смерть“. И не позволю задавать его ему, который молится одному богу с ней, дышит тем же, чем дышала она. Не могу позволить ему оскорблять ее последние минуты, ее последние мысли о том, за что она умерла. И я послала ему большое письмо. Помню, голова горела, когда я писала его, вся душа трепетала, и слезы, вдруг хлынувшие, мешали писать. Но чем дальше я писала, тем легче делалось мне. Большая глубокая радость за нее, знавшую, зачем жила и зачем умирает, счастье при мысли о той светлой радости, с которой она умерла, гордость за нее, твердую и гордую… все это могучим потоком нахлынуло на меня и вызвало у меня не письмо, а светлый торжествующий гимн ее и моему богу и богу Карла. Я потребовала от него взять назад все его проклятья и понять все счастье, всю красоту ее смерти.
Я написала на волю сестрам коротенькую записку о Кате. Через несколько дней мне дали первое свиданье с ними. Первыми словами был вопрос: „Ты наверное знаешь, что это Катя?“ — У них была крохотная соломинка, за которую они цеплялись все эти дни от получения моей записки до свидания. 27-го января они получили от Кати открытку со штемпелем „Ромны“ и на этом строили невозможность ее выступления 27-го, как будто открытка непременно должна была быть написана того числа, когда получена.
Карл и я, мы оба горячо любили Катю, оба тосковали по ней, оба одинаково не хотели и не могли понять, что „ее больше нет“. Вечерние часы перестукивания стали для нас отрадой. Больше, они стали необходимы для нас, как воздух. Когда начинало смеркаться, слушая у открытой форточки пение товарищей, я с нетерпением ждала поверки. Зажигали лампу, приносили чай и уходили, оставляя меня на всю ночь одну, т. е. вернее нас двоих — Карла и меня. Быстро проглотив чай, я звала его. Он уже ждал и моментально отвечал. Первой моей фразой на многие дни стал обычный вопрос: „Что еще в газетах о Чухнине?“ Мы оба страстно хотели, чтобы он умер: так хотелось, чтобы ее дело было довершено до конца. Но он жил с пулей в животе, получал телеграммы от Николая, отвечал на них и упорно не хотел умирать.
Мы говорили о ней. Я подробно рассказала про ее побег из тюрьмы за 25 дней до ее смерти.
Катя была арестована в середине декабря в Минске. Осталась как-то ночевать дома, пришли ночью и арестовали. Из общей тюрьмы, где сейчас сидели мы, скоро после Катиного ареста всех женщин перевели в новую женскую тюрьму на окраине города. Это было очень некрепкое учреждение: внутри тюрьмы 2–3 надзирателя и несколько надзирательниц, деревянная ограда, снаружи никакого караула. Не бежать оттуда нужному человеку было даже как-то зазорно. А Катя была нужна. Она тогда уже была намечена Б. О. исполнителем акта над Чухниным. Во время их прогулок я ходила в прилегающий к тюрьме пустынный двор какого-то склада, не то дровяного, не то керосинного, и через забор сговорилась с Катей о побеге. Решено было, что уйдут двое — Катя и Цива (не помню фамилии), арестованная незадолго до того с типографией. Остальные политические сидели не серьезно.
Вечером 2-го января в условленный час (в 5.30) Катя и Цива должны были выйти на тюремный двор (их выпускали к водопроводу за водой), и если ситуация хороша — дежурит во дворе обычно один надзиратель — они должны затеять игру в снежки и выкрикнуть что-то о снежках. А товарищи, дождавшись с той стороны условной фразы, должны были позвонить в ворота. На вопрос надзирателя должны были ответить: „привели арестованных“. А минут за 5 до тюрьмы, на Захарьевской, куда выходил переулок, где стояла женская тюрьма, должна была стоять лошадь.
Так и было сделано. Лошадь с санками дал нам один сочувствующий. За кучера был товарищ Семен. В санях ждала я. Товарищей пошло 5 человек. Одеты они были в солдатскую форму. Дежурить в этот день в тюрьме должен был очень здоровый рослый парень. Были предварительно репетиции, как сразу, не допустив до крика, свалить надзирателя и связать, не прибегая к оружию — пятерым на одного оружие было не нужно. Но товарищи почти все были очень молодые, неопытные, и дело сошло далеко не гладко.
Я сидела на санях и с трепетом ждала. Вдруг раздался выстрел. Что это?… Значит дело дошло до этого?… Кто и в кого стреляет? Удалось ли?… Спустя некоторое время, показавшееся мне бесконечностью, из переулка быстро вышла группа людей и направилась к нам. Все пятеро и с ними Катя и Цива. Все возбужденные, нервные и радостные, все, кроме Кати. Она расстроена: зачем стреляли? Впятером не могли свалить одного. Он сразу упал, а они выстрелили из браунинга. А когда они проходили по двору, он слегка приподнял голову. (Он умер через несколько часов.)
Радость побега была тяжело омрачена у Кати этой ненужной жертвой. Надзиратель энергично боролся, а потерявшие нужное хладнокровие товарищи валили его, очевидно, в разные стороны.
Простившись с освободителями, мы домчались до квартиры Агаповых, старший сын которых, Толя, был с.-р. (убит в 1907 г. в Кронштадте царским правительством). Там Циву, худенькую и стриженную, переодели мальчиком, а Катю барыней в ротонде. Сделано это было лихорадочно быстро. Я повела переодетых уже пешком в назначенную квартиру к одной сочувствующей. Но там нами овладела тревога — могли прийти туда. Я съездила на другой конец города к инженеру К., тоже сочувствующему, не отказывавшемуся даже прятать бомбы, и спросила его, может ли он приютить беглянок. Он согласился. В тот же вечер они были там.
Через день или два я навестила их. К. боялся, как бы не сболтнула чего их прислуга. Цива нервничала. Я решила взять их к себе на „Северный полюс“. Так звали мы нашу конспиративную квартиру против дома Курлова, откуда мы следили за ним. Оригинальная квартира: чердак был не над ней, а на одном уровне с ней, примыкал с трех сторон, и одно из слуховых окон чердака выходило как раз визави подъезда губернаторского дома. Холод там был невероятный, мы не согревались ни днем ни ночью. Снимали квартиру по фальшивкам — муж и жена — товарищ „Николай“ (нелепо утонувший на лодке недавно) и я, его жена по паспорту. Жил у нас без прописки, совершенно не выходя из квартиры, Вася, который должен был пойти на Курлова. Такое совмещение — квартира, откуда следят, и приют для беглых из тюрьмы противоречило всем правилам конспирации. Но, с другой стороны, более надежного убежища для них не было. Выехать из Минска нельзя было — на всех вокзалах была чрезвычайная слежка. На улице останавливали юношей 16–18 лет испрашивали и оглядывали — решили, очевидно, что они переодеваются мальчиками. Глубокой ночью я провела Катю и Циву на „Северный полюс“. Вася, живший абсолютно затворником, был ужасно рад.
Десять дней они прожили у нас. Цива — нервничая и труся, Катя — спокойная и ровная. Затем мы отправили их — Циву старой еврейкой на балаголе куда-то в местечко, Катю нарядной барышней в компании двух кавалеров на тройке на первую от Минска станцию ж. д. все с тем же Семеном-кучером. Я отвела Катю опять к К. и отдала с рук на руки двум ее спутникам — офицеру и франту-студенту. На станции они должны были изображать из себя веселую компанию, возвращающуюся из гостей от соседнего помещика. Мы нарумянили всю бледную Катю, подвели ей глаза, завили, нарядили. Она хмурилась, стыдясь своего вида, и торопила с отъездом. Я долго стояла на углу двух улиц на окраине города, глядя вслед „веселой“ тройке. Это было 12-го ноября. Не прошло 2 недель, и ее не стало.
Последний, кто видел из нас Катю, была Ольга. По моей просьбе она написала все подробности своего свидания с Катей в Смоленске, и мы с Карлом делились, как бедняки жалкими крохами, этими подробностями, маленькими, но бесконечно дорогими для нас.