относились, как к образованным чудачкам, явлению непонятному и опасному.
Так же, впрочем, рассуждали в большинстве своем и надзирательницы. Помню я как-то брала из куба кувшин горячей воды — баня у нас была тесная, грязная, раз в две недели, и мы отвоевали себе право мыться остатками кипятка в нашей большой и чистой уборной. Постовая, которая привела меня к кубу, разговаривала со своей товаркой. Старая крыса неодобрительно смотрела, как я выцеживаю казенное добро:
— А ваши политические все моются? Бани им мало! Наша надзирательница вступилась за своих поднадзорных:
— Ну что ж, дело их молодое — скушно им сидеть-то, вот они и моются. Пусть себе, Капитоновна разрешила.
Я уверена, что и всю нашу тюремную борьбу — с карцерами, голодовками, лишениями свиданий и проч., да и партийную работу, которая привела нас на каторгу, — они считали баловством от скуки, в лучшем случае — молодой дурью.
80 % уголовных каторжанок составляли крестьянки — жертвы темного и страшного деревенского уклада. Многие шли за убийство мужа или свекора, реже — за поджог. Я помню нашу коридорную уборщицу — Аннушку, кроткую и работящую женщину лет 50-ти: она имела 15 лет за то, что убила своего пьяного мужа топором, разрубила его на курки и скормила свиньям. Однажды, в подходящий момент я спросила ее:
— Как это вышло у вас, Аннушка?
Она помолчала, подумала, потом вдруг болезненно улыбнулась:
— А я вот о чем жалею, Лизанька: зачем я двадцать-то лет терпела? Тюрьмы боялась, суда и каторги. Да мне тюрьма теперь раем кажется! Ведь я раз только пожила без бою, как он на призыв ходил. Да не взяли проклятого.
И другая приходит на память фигура: чувашка Марийка, молодая, огромная, рыжая и дикая, совсем лесной зверь. Уголовные ее боялись и ненавидели за силу и неукротимость, за то, что она почти не говорила, а как-то по-звериному ворчала, за ясно проступившие признаки запущенного сифилиса. Она воевала со всей камерой, и, чтобы предупредить избиение, а может быть, и убийство, мы взяли ее к себе — болезнь ее уже была незаразительна. Первые дни с ней было очень трудно, потом она обжилась и даже стала выказывать нежность к Шуре и Наташе, которые возились с ней больше других. Однажды я писала под ее диктовку письмо в деревню; это не было обычное послание поклонов и выклянчивание денег — нет! Марийка писала, что она жива, здорова и скоро выйдет на волю (это при 20-ти годах сроку!), а тогда не забудет, придет сама туда, она им покажет!..
— Так и пиши, много пиши: приду сама, не забуду!
Я написала очень выразительно, прочла ей, и она осталась чрезвычайно довольна.
— Ты умная, ты понимаешь, я тебе расскажу.
И рассказала, как у нее была любовь с парнем, а ее отдавали за кузнеца. Она не шла, бегала в лес, а отец и брат ловили ее, били — «такой веревкой били, как лошадь»! — и запирали в сарай. Под венец повезли связанную, так и венчали…
— А ночью все заснули, пьяные были, а я не пила, не заснула. Кузнеца задушила, отца, брата убила, потом в лес убежала…
Она сверкала зелеными глазами, огромные руки ее шевелились, сильное тело дрожало от волнения.
Потом власти согнали мужиков и три дня ловили ее по лесу облавой. Поймав, били, потом судили и сослали. Бедная Марийка! Бедный рыжий лесной зверь! Где-то она заполучила сифилис (может быть, от кузнеца), а скоро получит и чахотку. Сколько таких Марийк прошло по русским тюрьмам?..
В мае произошли два решающие события: Тарасова из-за отпусков стала «заменяющей» дежурной на каторжном отделении и к нам из Бутырок привели Марию Никифорову.. [232]
Все искусство наших пропагандисток сосредоточилось теперь на молодой надзирательнице.
Почва оказалась необыкновенно благодарной: Александра Васильевна только что пережила тяжелую личную драму, металась в тисках противной, «стыдной», как она говорила, службы, искала выхода даже в самоубийстве. По-видимому, она была очень одинока, а внимание и ласка, с какой отнеслись к ней политические, целиком взяли ее сердце. Мягкая, очень нервная, восторженная женщина понемногу проникалась своей миссией: сперва посыльной, потом подруги и, наконец, спасительницы заключенных революционерок. Нина, Наташа и Гельма буквально гипнотизировали ее и скоро довели до состояния восторженного мученичества. Была упущена какая-то мера, и теперь весь сложный и хрупкий механизм предприятия держали руки едва владеющего собой, неопытного и ненадежного существа. Лопнет струна, не выдержат натянутые нервы — все хитроумное здание разлетится в прах. Надо было от разговоров переходить к делу и кончать, кончать во что бы то ни стало.
«Штаб» заседал непрерывно. План вырисовывался ясный и простой до смешного, слишком простой, как нам казалось.
До сих пор никто не думал, что могут уйти более 2–3 человек, ну от силы четыре. Ясно, что первые на очереди — бессрочные и долгосрочницы… Но у нас, остальных, горела надежда: когда благополучно выйдут «организованные», по их следам отправимся и мы. Им первое место, помощь на воле, адреса и проч. — мы на это не претендовали. Лишь бы выскочить за ворота! — я, например, была совсем равнодушна к дальнейшей организации и уверена, что на воле меня никто не поймает. В революционной организации и в тюрьме мы привыкли плести путанные нити подпольной интриги, высчитывать, угадывать, обходить всевозможные помехи и ловить удачу за хвост. В самом процессе немой, напряженной борьбы была полнота жизни. И упоение победой — в достижении. Мы смотрели на свой второочередной побег, как на революционный акт.
И вдруг все переменилось… С воли дали знать, что заготовят одежду, адреса и деньги для любого количества и что помощников хватит. Подробная же разработка плана Веры Петровны показала, что если отвергнуть совершенно возможность применения оружия, но действовать наверняка, меньше, чем восьмью человеками не обойтись. А восемь или двенадцать — разницы не составят. Такое положение вносило переворот не только в состав, но и в технику всего предприятия: из группового, оно делалось массовым, стало быть, надлежало ввести и соответственно обучить «массы». Конспирация раскрывалась все больше.
Вот тут-то и пришла Мария Никифорова.
Появление ее мы приняли как катастрофу… Худое и серое лицо, бегающие карие цлаза, коричневые волосы, остриженные в скобку, невысокая коренастая фигура, размашистые судорожные движения, срывающийся неровный голос — такого «политического» типа мы еще не видали! На обычные вопросы — откуда? кого знает? по какому делу? — провралась немедленно. А уж если врет о деле, плохой признак: уголовная повадка, ничему верить нельзя.
Бросили, конечно все конспирации; написали на волю разузнать у адвокатов, защищавших в деле о покушении на пристава в Стародубе Черниговской губ. — что за такая Никифорова? И стали наблюдать.
Надо оговориться, что несмотря на большую настоящую дружбу и уважение, которое связывало по- разному всех обитательниц 8-й камеры, откровенность, а тем паче ласки, были у нас не в ходу: тюрьма приучает к сдержанности, теснота общей камеры не располагает к излияниям. Поэтому развязность новенькой, ее готовность к «тыканию» (мы все были на «вы»), попытки обниматься и проч. — были встречены более, чем холодно.
Должна оговориться, что тут были разноречия: большая часть видела только взбалмашную крикливую девчонку, перенявшую от уголовных их жалкий шик, истерическую возбудимость и легкомыслие. Другие — и таких было меньшинство — явно чувствовали что-то уродливое, враждебное здравому смыслу и неприемлемое в угловатой фигуре и особенно в старообразном и вместе мальчишеском бескровном лице. Фаничка Иткинд, я и Анна Павловна объединились в активной ненависти к вновь вошедшей — скоро она стала бегать от меня, как от огня. Остальные относились по-разному: подозрительно, с любопытством, с жалостью. Симпатии не чувствовал и не высказывал никто. Ей дали крайнюю, около Марийки койку и молча приняли в коммуну. Вопрос об ее участии в побеге повис в воздухе: с одной стороны, смертница (по ее