просто разрешаемого в порядке самого плохонького соседского обихода.
Как одна из иллюстраций к подобным изысканиям, доходившим до самого утонченного исступленного резонерства, убивающего волю к действию:
«Почему я непременно должна дать чистую рубашку пришедшей с этапа? Кто это сказал? А если я не хочу?» «Что лучше (т. е. честнее, чище) — дать, когда не хочется, или не дать».
Это как будто мелочь, праздная болтовня, которую следует пропускать мимо ушей, но в том то и дело, что в подобной долбящей болтовне, изо дня в день повторяющейся, формулировалось настроение среды, с одной стороны, мало того, что допускавшей такого рода резонерства, своим пассивным отношением показывающей общую расхлябанность, но еще и одобрявшей. Недаром же подобные «смелые» высказывания считались самыми искренними, правдивыми, «должными подражанию»: «Многие про себя, может быть, еще и не такие вопросы задают, а только помалкивают по тем или иным соображениям»… В связи с разбором «мотивов действия» выплывает старинный спор, казалось, тоже в социалистическо- революционной среде неуместный, решенный — это «что вперед должно быть изменено — среда или человек»? Констатируется на каждом шагу «несовершенноство» взявшихся за меч, зовущих на борьбу за переустройство мира, и возникает вопрос о «праве» на эту борьбу, о праве учить других, когда сам оказываешься еще недостигшим совершенства, не социалист в жизни, не любишь людей и пр. И как бы в дополнение к последнему появляется в 1908 г. «Любовь к дальнему и ближнему».
— «Позволительно ли» бороться за социализм, ограничиваясь лишь любовью к дальнему, т. е. своей идее?..
— Способен ли ты сочетать любовь к дальнему и ближнему? А к какому ближнему? неизвестно. Обеспокоенные любовью не только к дальнему, но и к ближнему, так и не выяснили, кого же, собственно, считать ближним: всех ли людей подряд или только товарищей по партии, по борьбе, и тех, за чьи интересы идет борьба. Поскольку помнится мне, привезшие в Мальцевскую «любовь к дальнему и ближнему», тоже искавшие абсолютное, находили, кажется, одного счастливого обладателя этой «гармонии» — Григория Андреевича Гершуни, умевшего сочетать любовь к дальнему и ближнему (как им казалось)…
Всего клубка вопросов, изводящих мальцевитянок, я не развертываю, да и не все мне известны. Так безнадежно путались и мучились искавшие «абсолютное» в мире, разделенном различными интересами, пытаясь определить понятие истины, права, справедливости, совершенства, красоты и прочего, либо «самостоятельно» дойти своим (якобы) умом «без книжек», без «авторитетов», либо опираясь на свою непоколебимую веру, идя какими-то своими, «новыми» путями, упорно, сознательно отворачиваясь от того выхода, какой указывали не только основоположники марксизма, но и народничества, чем немало мешали тем, кто просто еще не дошел до этой двери, а не то, что сознательно не хотели ее видеть.
Конечно, для «индивидуалистов» и для всех, стремящихся расшириться (не разрешив элементарных основных задач, стоящих перед социалистами) и унестись «в беспредельные высоты духа», была неприемлема, как слишком «узкая», «примитивная» та формула, которую принимали некоторые из эссерок тоже с наклонностью к «умствованию», но все же оставшиеся на прежних устоях.
Замени интересы личности интересами трудящихся масс — вот тебе пока будет «абсолютное», подведи сюда всю историю и философию, и хватит на целый век еще борьбы за него…
Проявлялось «нарушение душевного равновесия» у каждого по-своему и не проходило бесследно для окружающих, одни — тихие, замкнутые, изживающие в себе свои самые тяжкие сомнения, делясь только с единицами, не оказывали разлагающего влияния на окружающих.
Другие, более экспансивные, шумные, не умеющие молча носить в себе муку, втягивали в круг своих сомнений окружающих из колеблющихся или им симпатизирующих. Среди шумных, были и совсем буйные. Эти с каким-то задорным «шиком» и надрывами, совсем на манер «Записок из подполья» Достоевского критиковали, оплевывали все, что под руку попадется: и принципы и авторитеты.
Всем попадало: живым и мертвым, «далеким» и «близким», «большим», «малым» и «средним».
Эта самая «дерзкая» форма проявления смятенного духа больше всего заражала и без того уже «тронутое», весьма экспансивное большинство и вызывала попытки к подражанию, порой, жалкому, смешному (вроде выделения из коммуны)… Но не проходило бесследно такое «беснование» и для меньшинства, не поддававшегося разъедающим сомнениям «по всей линии», — не дошедшего еще «до точки».
Да. Задевало и этих. Но с какой стороны? Заставляло прятать поглубже свое самое дорогое, выдержавшее жестокую проверку, от брызг пены беснующихся.
Этим я не хочу сказать, что оставшиеся верными своим «заветным лозунгам» сами были в белоснежных одеждах.
Нет. Ничего подобного!
Чистотой принципов никто не блистал у нас, и ни в каком отношении.
Все, и по всей линии, в той или иной степени проштрафились — не выдержали экзамена: и по отношению к своим принципам и к товарищам, к революционной этике, в отношении к тюремной тактике, к начальству, хотя никаких «правонарушений» — как подачи о помиловании или выдачи товарищей, какие- нибудь «шуры-муры» с начальством, — мы не совершали и слыли весьма «строгими насчет манер».
Если б я позволила себе исповедываться, так могла бы напомнить те моменты и «из домашнего обихода» и из «тюремной тактики», когда думалось и иной раз высказывалось: «стыдно будет на воле глаза поднять», а между тем как будто никаких особых грехов и не было… Но не в этом сейчас дело. Я хотела только сказать, что
Взять хоть бы «гоненье» на осмелившихся взяться за меч, не выдавших себе предварительно паспорта на совершенство, не расписавшихся в любви и уважении к людям.
Или этот вечный анализ мотивов к действию?
Кажется, нелепость требований подобных критиков, если их кто-нибудь стал бы последовательно проводить в жизнь, ясна…
И революция не станет дожидаться, пока революционеры разберутся, «от ума» или «от сердца» они принимают в ней участие, или пока признают себя безгрешными.
И в общежитии человеческом можно было бы «завшиветь», одичать и физически и духовно, если быть последовательными, с точки зрения этих «принципиальных» отрицателей всяких принципов, и сидеть сложа руки в ожидании, когда, наконец, снизойдет на тебя благодать. Ясно, но между тем не сразу, и устоявшие «забронировались» от этих «беспринципных» обличителей, оказавшихся не в пример строже «ходячих принципов».
Да и сама «броня» недешево обошлась укрывшимся за ней: она была приобретена за счет сознательного понижения активности, энергии, работоспособности и влияния на окружающих.
Как темы исканий, так и источники, к каким припадали жаждущие (кто с надеждой найти «точку опоры», а кто без всякой надежды на какое бы то ни было утешение) были те же, как и на воле — от Достоевского, Мережковского, Шестова, Владимира Соловьева и прочих модных философов, художников, беллетристов-пророков до Санина,[224] мертвой зыби и порнографии разных сортов, вызывавшей немало толков насчет сомнительной «широты», сводившей всего человека к половой клеточке и прельщавшей многих бесстрашным вскрытием человеческих слабостей, человеческой «преисподней».
И все это было естественно. Так должно было быть, раз сомнения и искания вылились за пределы согласования программы с философским мировоззрением, «раз за каждым почему возникают новые почему».
Но, конечно, нельзя сказать, что «ищущие» ограничивались чтением только указанной литературы.
Нет. Часть из поколебавшихся пробовала, как будто, даже всерьез учиться, от арифметики и до философии.
Но как они подходили к книге? В книге они видели «фигу».
— Ваше счастье, — говорили они тем, кто еще не разуверился во всем на свете, — что вы ожидаете