— Катитесь-ка отсюда, приятель! — шутливо воскликнул господин. — Виданое ли дело — такой огонь! Хотите всю казарму спалить? Наверняка ведь слыхали, что тайком готовить запрещено. Ну? Настоящие поляки так не поступают! Go out![135] — с легким раздражением крикнул он.
Чумазый поднялся от огня, утер рукавом лицо, глянул исподлобья на элегантного и ответил, спокойно соскребая пригарок:
— Корми досыта, сволочь, тогда не буду готовить. Думаешь, мне нравится? На, попробуй! — и сунул ему в нос подванивающую гнилью лепешку. — Убедился? Кабы ты не крал, я б не готовил, не бойся. Сам наше масло ложками жрешь, а мне лепешки жалко?
— Послушайте, приятель, не надо меня оскорблять, — сказал пришедший. — Здесь же дым глаза ест! Пошли б, подышали свежим воздухом.
— Кто жрет наши пайки да таскает мясо еврейкам, тот пусть и дышит. А мне и здесь хорошо. Кому ест глаза — скатертью дорога.
Человек с нарукавной повязкой бесцеремонно схватил чумазого за отвороты пиджака, оторвал от печки и проговорил сквозь стиснутые зубы:
— Поглядим, не будет ли тебе лучше в другом месте!
В этот момент в дверях появился еще один человек с повязкой, приземистый, с низким лбом и квадратной челюстью, и решительно шагнул в дым.
— Ну и сукин сын, — нараспев произнес он, ни к кому не обращаясь.
Минуту спустя все трое вышли из дыма и скрылись за поворотом коридора, оставив непогашенный огонь и недопеченные лепешки. Дружно спустились по лестнице, но на первом этаже их пути разошлись. Высокий с повязкой зашагал по коридору налево, сказав перед тем товарищу:
— Будьте любезны, отведите его на вахту и сообщите master[136] сержанту, что он оказывал сопротивление полиции, а я сбегаю получу колбасу и хлеб. Говорят, есть почтовые бланки на заграницу, надо на всякий случай прихватить пару.
Приземистый, сильно наморщив лоб, который совсем исчез под коротко остриженными волосами, ответил:
— Будьте спокойны. Я свое дело знаю. А ты, курицын сын, не пытайся удрать — руки-ноги переломаю.
И рванул чумазого за вывернутую руку. Чумазый грязно выругался. Они пересекли бетонированный плац и подошли к воротам. Там в пристройке помещался карцер. На площадке перед карцером вытянувшийся в струнку солдат подымал на мачту американский флаг. Еще несколько солдат, отбросив в сторону мяч и кожаные перчатки для игры в бейсбол, торжественно отдавали честь. Не успели двое скрыться за дверью, как солдаты возобновили прерванную игру.
По случаю Independence Day старший сержант выпустил из карцера всех преступников; чумазый оказался первым после амнистии. Его отвели в одиночную камеру, где и оставили на неделю. Сидя на корточках на каменном полу, он поглядывал в узкую щель приоткрытого окна, выходящего во двор. Близился вечер. Деревья синели, густел сдавливаемый темнотою воздух. Под деревьями прогуливались парочки. Это были повара, покупавшие девушек за продукты, которые они подворовывали в кухне. Грязный человек встал, вытащил из кармана огрызок карандаша, обтер его о штанину и, подпирая языком щеку, старательно вывел печатными буквами на шероховатой стене:
«Два раза в карцере:
21.9.1944—25.9.1944 — за саботаж работы в немецком КЛ Дахау, заключавшийся в выпечке картофельных лепешек.
4.7.1945 — за нарушение правил распорядка в американском сборном лагере для б. гефтлингов из КЛ Дахау, заключающееся в выпечке картофельных лепешек».
После чего размашисто расписался и, упершись локтями в подоконник, стал с завистью смотреть на двор, по которому прогуливались девушки с поварами.
Путешествие в пульмане
Перевод К. Старосельской
Учитель высунул голову из окна пульмана. Поезд скрежетнул на стыках рельсов и свернул на другой путь, вклинился между товарных вагонов с дровами, машинами и углем. Перед семафором он притормозил и стал подавать сигналы.
— Подъезжаем, — сказал учитель.
— Да, — ответил я.
— Надо к детям сходить, — сказал учитель. Спустил ноги с полки, протер глаза, потянулся. — От границы вы все лежите. Не надоело лежать?
— Не надоело, — ответил я.
— Мы, наверно, оставим детей на пункте. Пусть дожидаются родителей, — сказал учитель. — Поезд дальше пойдет пустой. Кончится это мученье.
— Репатриация хорошо прошла, — сказал я, слезая с постели.
— Очень, — согласился учитель.
И вышел из купе, захлопнув дверь. Поезд постепенно замедлял ход. Он снова поменял путь, свистнул и остановился перед семафором. На соседнем пути стоял товарняк, набитый людьми, скотиной и домашним скарбом и украшенный завядшей зеленью. Коровы высовывали худые морды из открытых дверей, в глубине вагона стояли костлявые лошади. В вагонах чадили железные печки. Женщины в широких юбках колдовали над кастрюлями. Несколько мужчин мылись у дверей — набирали в рот воду и лили на руки. Куры вяло бродили под вагоном и рылись в навозе. Босоногая девушка тащила охапку сена для коров. Длинные косы хлестали ее по спине. Ветер нес от товарняка тяжелый дух скотины и человека.
Учитель вошел в купе. Выглянул в окно и положил руку мне на плечо.
— Ну что? — спросил я.
— Поселяемся, — ответил учитель.
— Угу, — сказал я.
Учитель свистнул сквозь зубы и залез на постель. Удобно устроился, плотно закутался в одеяло.
— Я к ним туда заходил, — сказал он и вздохнул. — Эх, боже, боже.
— Угу, — ответил я.
— Уже целых два месяца едут. Здесь стоят четвертый день. И неизвестно… — сказал учитель. И повернулся лицом к стене.
— Угу, — сказал я.
Поезд загудел и тронулся. Лязгнули на стыках колеса. Пройдя мимо цистерн, платформ и порожних вагонов, поезд по главному пути подкатил к перрону.
Перрон, нависший над городком, был забит народом. На ступеньках сидели проезжие со своими узлами. Усталые, в измятой одежде. У барьерчика стоял оркестр железнодорожников в черных мундирах. Дирижер махнул палочкой, и оркестр заиграл гимн.
— Эх, боже, — сказал учитель, не поворачиваясь от стены.
Девочки-школьницы, подойдя к поезду, подавали в окна букеты гвоздик. Женщины во всем белом, в чепцах, разносили вдоль вагонов горячее какао в фаянсовых кружках и свежие булочки с маслом. Чахоточные дети, привезенные пульманом, теснились в окнах, смеялись, глядя на оркестр, и хлопали в ладоши.
— Н-да, — сказал я и отошел от окна. Растянулся на постели и, подложив руки под голову, тупо уставился в потолок.