И майку под низ. А найдешь выпивку, меня не зови, я сам справлюсь. И смотри не попадайся.

— Бьют?

— Нормальное дело. Тут гляделки в спине нужны. Arschaugen[76] .

Вокруг нас сидят греки и торопливо двигают челюстями, точно не люди, а какие-то гигантские насекомые, жадно глотают заплесневевшие комки хлеба. Они встревожены, не знают, что им велят делать. Их беспокоят шпалы и рельсы.

— Was wir arbeiten,[77] — спрашивают они.

— Niks. Transport kommen, alles Krematorium, compris?[78]

— Alles verstehen, — отвечают они на крематорском эсперанто. Успокоились: им не придется грузить рельсы на машины и носить шпалы.

Тем временем на платформе становилось все более шумно и тесно. Надсмотрщики распределяли рабочую силу: одних назначали открывать и разгружать вагоны, которые должны прибыть, других — к деревянным лесенкам, объясняя, что надо делать. Это были широкие удобные переносные лесенки, вроде тех, по которым входят на трибуну. С грохотом подкатывали мотоциклы, везущие осыпанных серебром отличий унтер-офицеров СС, хорошо упитанных мужчин в зеркальных офицерских сапогах, с блестевшими хамскими лицами. Одни приехали с портфелями, другие держали в руках гибкую бамбуковую трость. Это им придавало вид ретивых служак. У входа в буфет — оказывается, тот жалкий барачишко был их буфетом, в летнее время там пили минеральную воду, Sudetenquelle, а зимой — подогретое вино — они официально здоровались на древнеримский манер, выбрасывая руку вперед, а затем радушно, с приветливой улыбкой трясли друг другу десницы, толковали о письмах, об известиях из дому, о детях, показывали фотографии. Некоторые достойно прохаживались по площади, гравий хрустел, сапоги скрипели, на воротниках блестели серебряные квадраты и нетерпеливо посвистывали бамбуковые тросточки в руках.

Разнополосая толпа лежала в редкой тени среди рельсов, тяжело и неровно дышала, переговариваясь по-своему, и с ленивым равнодушием глядела на величественные фигуры в зеленых мундирах, на зелень деревьев, близкую и недосягаемую, на далекую колоколенку, с которой колокол как раз призывал к запоздалому «Ангелу господню».

Кто-то сказал: «Эшелон идет», — и все поднялись в ожидании. Из-за поворота выходили товарные вагоны, локомотив толкал их с тыла, стоявший на тормозной площадке железнодорожник высунулся, замахал рукой, свистнул, локомотив пронзительно свистнул в ответ, запыхтел, состав медленно покатился вдоль станции. В маленьких зарешеченных окошечках были видны лица, бледные, измятые, как бы невыспавшиеся, лица женщин и мужчин, перепуганных, растрепанных, — да, как это ни удивительно, у них были волосы на головах. Они проплывали медленно, молча приглядываясь к станции. Внезапно внутри вагонов что-то взбурлило и гулко заколотило в дощатые стенки.

— Воды! Воздуха! — послышались глухие отчаянные возгласы.

Из окошек высовывались человеческие лица, люди отчаянно хватали ртом воздух. Несколько глотков, и они пропадали из виду, на их место врывались другие и тоже исчезали. Крики и хрипы становились все громче.

Человек в зеленом мундире, гуще других осыпанный серебром, брезгливо поморщился. Затянулся папиросой, резким движением отбросил ее, переложил портфель справа налево и кивнул охраннику. Тот медленно стянул с плеча автомат, пригнулся и дал очередь по вагонам. Стало тихо. Тем временем подъезжали грузовики, к ним приставляли ступеньки, команда с профессиональной сноровкой расстанавливалась около вагонов. Великан с портфелем взмахнул рукой:

— Тот, кто возьмет золото или еще что-нибудь, кроме еды, будет расстрелян как похититель государственной собственности. Понятно? Verstanden?

— Jawohl! — нестройно откликнулись голоса отдельных добровольцев.

— Also loos! За работу!

Лязгнули запоры — вагоны открыли. Волна свежего воздуха ворвалась внутрь и ошеломила людей как угар. Скученные, придавленные чудовищным количеством багажа, чемоданов, чемоданчиков, рюкзаков, всякого рода узлов (ведь они везли с собой все, что составляло их прежнюю жизнь и должно было положить начало будущей) люди ютились в страшной тесноте, теряли сознание от зноя, задыхались и душили других. Теперь они толпились у открытых дверей, дыша, как выброшенные на песок рыбы.

— Внимание. Выходить с вещами. Забирать все. Весь свой скарб складывать в кучу около вагона. Пальто отдавать. Теперь лето. Идти налево. Понятно?

— Пане, что с нами будет? — Взволнованные, встревоженные, они уже соскакивали на гравий.

— Откуда вы?

— Сосковец, Бендзин. Скажите, что будет? — упрямо повторяют они вопрос, жадно вглядываясь в чужие усталые глаза.

— Не знаю, не понимаю по-польски.

Таков закон лагеря: людей, идущих на смерть, обманывают до последней минуты. Это единственно допустимый вид жалости. Жара невероятная. Солнце достигло зенита, раскаленное небо вибрирует, воздух колеблется, ветер, который иногда овевает нас, — тот же распаренный текучий воздух. Уже потрескались губы, во рту чувствуется соленый вкус крови. От долгого лежания на солнце тело ослабело, не слушается. Пить, ох, пить.

Из вагона выливается разноцветная навьюченная толпа, похожая на ошалевшую слепую реку, которая ищет новое русло. Но прежде чем очумелые от свежего воздуха и запаха зелени люди приходят в себя, у них уже рвут из рук узлы, стаскивают с плеч пальто, у женщин вырывают сумочки, отбирают зонты.

— Пане, пане, но это от солнца, я не могу…

— Verboten,[79] — огрызаешься сквозь зубы, громко сопя.

За спиной стоит эсэсовец, спокойный, деловитый, владеющий собой.

— Meine Herrschaften, господа, сделайте милость, не надо так разбрасывать вещи, — говорит он добродушно, а тонкая трость нервно гнется в его руках.

— Так точно, так точно, — отвечает многоголосый хор, и люди бодрее идут вдоль вагонов. Какая-то женщина наклоняется, быстро поднимая сумочку. Свистнула трость, женщина вскрикнула, споткнулась и упала под ноги толпе. Бегущий за ней ребенок пискнул: «Мамеле», — такая маленькая растрепанная девочка…

Растет куча вещей, чемоданов, узлов, заплечных мешков, пледов, пальто, сумочек; которые, падая, раскрываются и из них сыплются, пестрые радужные банкноты, золото, часики; у дверей вагонов высятся горы хлеба, громоздятся банки разноцветных джемов, повидла, пухнут груды окороков, колбас, рассыпается по гравию сахар. С адским грохотом отъезжают набитые людьми машины, сопровождаемые воем и воплями женщин, которые оплакивают своих детей, и растерянным молчанием вдруг осиротевших мужчин. Это те, что пошли направо — молодые и здоровые, они отправятся в лагерь. Газ их не минует, но сначала они будут работать.

Машины без отдыха отъезжают и возвращаются, словно на каком-то чудовищном конвейере. Беспрерывно ездит карета Красного Креста. Намалеванный на маске мотора огромный кровавый крест плавится на солнце. Карета Красного Креста ездит неутомимо, потому что именно в ней перевозят газ, газ, которым травят этих людей.

У тех, из Канады, что стоят у лесенок, нет ни минуты передышки. Они разделяют: кого в газовую камеру, кого в лагерь, первых выталкивают на ступеньки, упихивают в машину, в каждую приблизительно по шестьдесят.

Сбоку стоит молодой, гладко выбритый эсэсовец с блокнотом в руке; каждая машина — черточка, отъехало шестнадцать машин — приблизительно тысяча душ. Эсэсовец уравновешен и точен. Без его ведома и его черточки не отойдет ни одна машина. Ordnung muss sein. Из черточек образуются тысячи, из тысяч — целые эшелоны, о которых коротко говорится: «из Салоник», «из Страсбурга», «из Роттердама». Об этом уже сегодня будут говорить — «Бендзин». Но постоянным его названием станет «Бендзин-Сосновец». Те, кого из этого эшелона отправят в лагерь, получат номера: 131–132. Разумеется, тысячи, но сокращенно будут говорить именно так: сто тридцать один — сто тридцать два.

Эшелоны множатся неделями, месяцами, годами. Когда кончится война, станут подсчитывать

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату