От скотного двора мне добродушно улыбнулся в лохматую бороду Настин отец и толкнул в бок своего напарника, с которым они вместе кидали сено: «Мол, погляди, как моя молодуха хвостом вертит перед гостюшкой дорогим». Впрочем, я уже давно отметил, что наши теплые отношения с Настей не вызывают у спасовцев ни малейшей озабоченности или раздражения. Наоборот, в этом они видели хоть какой-то, хоть самый маленький шансик на то, чтобы оставить меня у себя, обратив в свою веру, и таким образом влить свежую кровь в начинающую угасать общину. И даже закрывали глаза на то, что последнее время Настасья совершенно «отбилась от рук» и ее не загнать ни на покос, ни на огород. Целые дни она проводила рядом со мной в боковице, внимательно слушала мои «греховные» повествования о жизни в миру, ни слову не верила, но все же сокрушенно качала головой и бормотала: «Во грехе живете вселенском! О Хосподи! Виднось времена последни настали». И крестила меня двуперстием, наивно надеясь уберечь от грехопадения.
Комяк тем временем, не желая задарма жевать чужой хлеб да и просто изнывая от одуряющего безделия, вовсю помогал спасовцам по хозяйству, и они, испытывающие острую нехватку рабочих рук, помощь эту принимали с искренней радостью. За несколько дней самоед в одиночку срубил взамен сгнившего новый подклет[30] и поправил прохудившуюся крышу на бане. А я был поражен: оказалось, что мой проводник умеет не только ходить по тайге и обращаться с оружием, но еще и неплохо машет топориком.
Один я выступал в сикте в роли балласта. Ну и еще чуть-чуть в роли бесперспективного жениха, на которого надежды не больше, чем на эфиопского негра. Все равно сбежит в свою Африку.
А вдруг все же останется? И женится на сестрице Настасьюшке. Вот вознесли бы тогда всей общиной хвалу Всевышнему!
…Тем временем я, словно дряхлый старик, сидел на завалинке, хрумкал огурчиком и грел кости и легкие на по-осеннему скупом солнышке. И увлеченно наблюдал за тем, как, высоко подоткнув подол сарафана, стоит на грядке с морковкой моя суженая Настасья.
Это было на пятый день.
А на шестой мы с Комяком парились в бане по первому пару, и тогда я был твердо уверен, что отдам Богу душу.
На седьмой я отважился выйти вместе с Настасьей за околицу сикта, и мы полдня гуляли по опушке тайги. Тем же вечером я подарил девушке кусок мыла «Сейфгард», который выделил мне самоед из тех запасов, что находились в первом схроне. Настя была в восторге, не могла найти подходящих слов, кроме «Грех-то… Грех-то какой», и жадно нюхая мой подарок, убежала прятать его в девочешник.[31]
На следующее утро она внимательно наблюдала за тем, как я чищу зубы (спасовцы для этого использовали золу), и, в конце концов, набравшись смелости, попросила дать попробовать ей. Я выдавил на щетку белую колбаску «Колгейта» и протянул Насте, чувствуя себя в этот момент кем-то вроде капитана Кука, объясняющего дикарям-папуасам, что бумага вовсе не предназначена для еды. Короче, Настасья тщательно почистила зубы, отметила, как обычно: «Грех», а потом битый час ходила с приоткрытым ртом, словно вместо зубной пасты я подсунул ей красный чилийский перец. В общем, девушка моими стараниями начинала понемногу приобщаться к цивилизации. А я с каждым днем все больше и больше накапливал сил.
– Еще недельку здесь отдохнем и срываемся, – наконец поставил я в известность Комяка, и он радостно блеснул щелочками глаз.
– Ага. А то до зимы не успеть. Ты на лошади хоть когда-нибудь ездил?
Нет. Честно признаться, я даже боялся к ним приближаться, всегда оставаясь при мнении, что лошадь – это такое создание, одна сторона которого лягается, а другая кусается. И с трепетом представлял, как буду трястись через парму на подобном чудовище.
– Завтра оседлаю Лошадку, – принял решение самоед. – Покатаемся децл. Привыкай держаться в седле. А то от этого можно устать не меньше чем от ходьбы. И отбить себе задницу. Так что готовься.
Чего там готовиться? Настраиваться морально? Попросить прочитать мне лекцию по теории верховой езды на лохматой низкорослой кляче?
Я вздохнул и, позвав с собой Настю, пошел накручивать километры по парме. К тому времени – а шел двенадцатый день моего пребывания в спасовском сикте – я уже окончательно оправился от болезни, и все мои мысли сейчас были только о том, как поскорее набрать надлежащую форму для перехода через тайгу.
Был ослепительный солнечный день. Осень уже полностью овладела тайгой, и березовая роща, в которую мы забрели, не скупясь, осыпала нас отжившими свой недолгий век желтыми листьями. Невысокие хрупкие рябинки героически несли на себе тяжелые гроздья налившихся зрелостью ягод. Под опавшей листвой пытались укрыться от наших взоров коренастые обабки[32] и солонухи. Настасья собирала их в небольшую корзинку, плетенную из лозняка.
– Пойдем завтра за красными?[33] – Она положила в корзину очередной подосиновик и вдруг, оставив ее в траве, встала с корточек и вплотную подошла ко мне. Почти прижалась ко мне! Ее простенький, украшенный скромной вышивкой сарафан легко касался моего камуфляжа. – Коста, родненький…
Я никак не мог перехватить ее взгляд. Она отводила глаза, смотрела себе под ноги, и я в этот момент совершенно отчетливо ощутил то напряжение, с которым она пытается подыскать подходящие фразы. Как будто ее состояние передалось мне.
Я взял ее за руки.
Я знал, что она хочет сейчас сказать.
Я ждал и очень боялся этого разговора, трусливо надеясь, что Настя отложит его на последний момент или вообще не решится его завести. Но она была сильной девочкой.
Несчастной девочкой, обреченной на вечное прозябание в таежной глуши. Без семьи, без детей. Без настоящей любви… С непоколебимой верой в Спасителя. С крюковыми книгами, по которым умеет исполнять песнопения. С кусочком «Сейфгарда», который хранится в тайнике у нее в девочишнике…
– Родненький мой! – Она наконец набралась решимости и, вырвав из моих ладоней руки, крепко обвила меня за шею. – Родненький! Кажин день Бога молю, чтобы не уезжал ты никуда. Чтобы он тебя надоумил остаться у нас, приобщиться к святости нашей.
– Мне нельзя, Настя, – пробормотал я. – В Питере меня ждет одно дело. Очень важное дело. Его нельзя ни отменить, ни отложить.
– Знаю я твое дело! – всхлипнула Настя. – На убивство тебя так и тянет. – Она уткнулась лицом мне в плечо, всхлипнула еще раз. – Так езжай, потешь лукавого кровью и возвращайся к нам грех свой замаливать. А я-то дождусь тебя, миленький. Век буду ждать. – И прошептала чуть слышно: – Люб ты мне. Разве не видишь?
Белый платок, которым она, как и другие женщины и девочки, плотно повязывала голову, сбился на сторону, и я впервые увидел ее волосы, темные и пушистые, заплетенные в толстую косу и уложенные венцом на затылке. Я попытался развязать узел на платке. Не получилось. Тогда я просто спустил его на тонкую загорелую шею, вытащил из Настиной прически несколько деревянных шпилек-лучинок и начал расплетать косу. Девушка замерла, еще плотнее прижалась ко мне и, прошептав: «Грех-то какой», робко коснулась губами моей щеки.
Я погладил ее по узенькой попке, сжал в ладонях округлые ягодицы. Настя судорожно вздохнула, слабо попыталась от меня оттолкнуться, но этого проблеска разума хватило лишь на долю секунды. И вот девушка уже жадно припадает к моим губам. А я отмечаю, что она совершенно не умеет целоваться. Да и у кого ей здесь было брать такие уроки?
Я присел на корточки, прижался лицом к ее животу. И почувствовал, какой он горячий, как напряжен брюшной пресс, даже через грубый материал сарафана. Я сместил лицо ниже, ощутил под щекой выпуклый лобок. Настя вздрогнула, шумно втянула воздух и впервые ничего не сказала про грех. Прошептала:
– Любушка мой… Желанный… – И опустилась рядом со мной в густую, уже пожухлую по-осеннему траву.
«Проклятие! И что же я такое творю? – промелькнуло у меня в голове. – Ведь это все равно, что играть в папу и маму с двенадцатилетней девчонкой! Настя, несмотря на ее почти „осьмнадцать“, во всем, что я