одиночестве, ничем не развлекаясь, разобраться в мыслях.
Она запахнулась в тёплую лисью ротонду[361] и стала перебирать впечатления дня.
Началось с самого утра. Две неожиданности – одна за другой. Едва проснулась – звонил отец, срочно вызванный из деревни по каким-то делам. Вслед за этим настоял быть принятым управляющий, Евсей Акимыч. Оказалось – только что вернулся из Вержболова, и с письмом от мужа.
Она почувствовала внутренний укор. За эти три недели в Петербурге её успел захлестнуть водоворот наступавшего зимнего сезона. Светские обязанности и развлечения заслонили все важные житейские обстоятельства, даже предстоящий переезд целым домом в пограничное захолустье, где теперь муж. Смутившись, она поспешила вскрыть конверт.
Серёжа писал всего несколько строк… Здоров, всё благополучно. Кругом всюду – отличная охота по перу[362]. Удалось выгодно купить в окрестности имение. Есть усадьба. Подробности передаст Евсей Акимыч.
«Почему так коротко и сухо? – царапнула мысль. – Ни настояний торопиться, ни жалоб, что соскучился… Отвык? Забыл?» Но тут же вспомнилось расстроенное лицо уезжавшего мужа, его влюблённые глаза… Даже улыбнулась, успокоенная: невозможно!
«Нарочно, может быть? Хитрит?..»
Нет, Серёжа весь как на ладони… Просто он всегда таков. Скучнейшие нравоучительные прописи или молчит. И тогда уже ласкового слова из него не выдавить.
Евсей Акимыч напомнил о своём присутствии глухим покашливанием.
Она удивилась:
– Ещё имение? Сейчас, когда кругом только и слышно: все продают свои земли в какой-то банк для крестьян?
Управляющий упрямо мотнул бородой:
– А мы вот, наоборот, к своим прикупаем-с…
Прервавшись, он издал носом странный звук, точно хрюкнул боров, нашедший жёлудь.
– Да-с, ваше сиятельство, верим в землицу и только в неё-с.
Она старалась не глядеть на собеседника. Его неопрятная поседевшая грива, вечно потное, лоснящееся лицо и грубое, точно топором вытесанное туловище вызывали брезгливую дрожь. Он напоминал ноготь на мужской ноге.
Голос управляющего принял наставительный оттенок:
– Ещё покойный граф зарок с нас твёрдо брали…
По этому вступлению можно было догадаться, что он скажет дальше. Свёкор перед смертью завещал не продавать ни десятины родовых поместий. Дал он сыну и другой завет: поручить всецело управление громадным родовым имуществом бывшему кокоревскому артельщику Евсею Акимычу. Заниматься самому своей частной собственностью офицеру не разрешалось воинским уставом. А финансисты, деловые адвокаты и прочие разновидности стяжательной интеллигенции не внушали старозаветному мизантропу никакого доверия…
Захотелось не слышать всего этого лишний раз. Она перебила управляющего вопросом:
– Какова усадьба в купленном имении?
– Хозяйство – образцовое, – похвалил Евсей Акимыч и с раздражающим многословием заговорил о племенном скоте, каких-то молотилках, парниках…
Она прервала опять:
– Что там за дом?
– Старина, можно сказать. Кирпич на совесть. Стены толщиной аршина в полтора…
Она пожелала знать подробнее.
Управляющий заверил, что всё, как полагается: терраса, колонны, зал двусветный с хорами, потолки в покоях до семи аршин… Да жаль, запущено всё больно.
– А обстановка сохранилась?
– Мебели порядочно-с. Горок несколько с фарфором… Приметил тоже креслица двойные, точно муж с женой ссорятся. Очень любить изволил такие граф покойный, царство ему небесное…
В кабинетике, где они сидели, на пёстром ситце, покрывавшем стены, чернела небольшая семейная икона. По преданию, воевода князь Луховской, казнённый Грозным, её носил в ратных походах. Евсей Акимыч, отыскав эту икону глазами, не то зажмурился, не то прищурился и со вздохом широко перекрестился двуперстным крестом старовера.
Она, как всегда, растерялась от елейного благочестия. Не разберёшь – когда это трогательная вера, когда – ханжество.
– Картин найдётся десятка два, одна – громаднейшая… – возобновилось описание инвентаря.
Но она ушла в свои мысли.
Почему бы ей туда не съездить хоть на сутки самой всё посмотреть? Серёже будет сюрприз.
Неодолимо захотелось вдруг, чтобы кто-нибудь пригрел, приласкал. Жизнь показалась бессмысленно пустой, нелепой.
Взгрустнула даже, до чего она беспомощна порой. Что дал ей, в сущности, Серёжа?
Её полудетские грёзы одарили будущего мужа безграничным превосходством во всём и всепоглощающей любовью к ней. А в Серёже были именно грани, рубежи, и скоро, сквозь влюблённый угар, она с огорчением их заметила.
Уже при свадебной поездке за границу обнаружилось, что у Серёжи «колокольный кругозор»[363], за который он и не пытался совершать полётов. Музеи, концерты, Везувий, красота Неаполитанского залива… оставили его равнодушным. О гробницах Медичи[364], балконе Джульетты, Авиньоне[365]… он просто никогда ничего не слыхал. Она просила как-то почитать ей вслух из «Фауста». Перелистывая томик, он с удивлением ужаснулся: «Да ведь это, матушка моя, в стихах».
Погрустила, но простила.
Затем весной отъезд мужа неожиданно показал, что есть у него и другой рубеж – душевный, целый отсек, куда любви нет доступа… Серёжа разом померк в её глазах. Воплотившийся в нём идеал рухнул, и примириться с этим было всего труднее.
Но тут же пришло на память и другое, мелочь…
Прошлой зимой они проводили десять дней на Ривьере. Однажды муж пришёл её будить, весёлый и довольный. Друзья его уговорили участвовать в международном состязании на голубиных садках. Как отличный стрелок, он был уверен, что с честью постоит за себя. Но ей тотчас же представилась вся жестокость этой мужской забавы: беспомощные птицы, выпущенные из коробок под расстрел… судороги окровавленных подранков… Она схватила мужа за руку:
– Какой ужас! Не делай этого, Серёжа, если меня любишь.
Поняв сейчас же по его изменившемуся лицу, какая в нём борьба, она решила взять свои слова обратно.
Неожиданно в ответ он поцеловал её. В его ясных немигающих глазах пробежало облако.
– Прости меня. Я чуть не согрешил, забыл про голубя над царскими вратами…