тебя видеть, и даже поплясал маленький танец. Ники с нетерпением забарабанил в стекло и начал жестами говорить: немедленно иди ко мне. Потом сделал дымное движение над головой и потянулся – это означало: подыхаю от скуки. Я постучал себе в грудь и опять поплясал – это означало, что мне адски весело. Ники вопросительно прошёл двумя пальцами по стеклу: куда держишь путь? Я показал немедленно деда с длинной бородой, козу на ленте, курносого клоуна, намазанные щёки – это значило, что иду в комедию, на балаганы, и Ники сделал удивлённое лицо: ничего не понял. Бедный! Он не знал, что такое комедия и что такое балаганы. Я сделал несколько шагов вперёд, потом назад, потом показал пальцем на язык и лоб – это значило: пойду и, когда вернусь, всё расскажу по порядку. Ники погладил себя по волосам – это означало, что он плачет и ему горько оставаться дома. Я приложил к глазам конец башлыка и, рыдая, вздрагивая плечами, пошёл со двора, как апостол Пётр после отречения[50].
В те времена, в дворцовой атмосфере, я уже начал отдавать себе отчёт в том, что такое я и что такое он. Я понимал, что между мною и им – неизмеримая разница, но благоговения у меня к нему никакого не было. Я понимал, что перед ним расстилаются все блага мира, кроме одного: кроме свободы. Я вот, маленький и никому, кроме мамы, не нужный кадет, пойду сейчас по Невскому, с таким удовольствием буду отдавать честь офицерам и втайне жду, чтобы побольше было генералов: так приятно чувствовать себя служилым человеком, у которого есть уже серьёзные государственные обязанности и которого за нарушение оных запрут часика на два в холодную. Так приятно вытянуться в струнку перед генералом и о поручике подумать: «ерунда», просто шлепок к козырьку и никаких фронтов.
Выхожу из ворот и сам думаю: «Бедный Никенька, сидит, как мой воробей в парте, никуда не пускают, почему? Ну кто тронет нас, кому мы нужны?»
Снова вижу Хоменко, подхожу к нему, становлюсь во фронт, держу руку у козырька и спрашиваю:
– Ваше превосходительство, разрешите узнать, как пройти на балаганы?
Хоменко тоже откозыривает мне и со всей вежливостью показывает рукой:
– Вот пойдёте всё прямо, господин кадет на палочку надет, и потом свернёте вправо, и лучше всего, если спросите у городового. А от мамаши разрешение имеете?
– Так точно, имею.
– С Богом по морозцу.
И я не иду, я стрелой лечу, пропуская даже генералов, – так влечёт меня на крылатых, морозом подкованных ногах чудесная жизнь.
БАЛАГАНЫ
Император Александр Третий был очень остроумный человек. Многие из его резолюций сделались классическими. Известен случай, когда в каком-то волостном правлении какой-то мужик наплевал на его портрет. Дела об оскорблении величества разбирались в окружных судах, и приговор обязательно доводился до сведения государя. Так было и в данном случае. Мужика-оскорбителя приговорили на шесть месяцев тюрьмы и довели об этом до сведения императора. Александр Третий гомерически расхохотался, а когда он расхохатывался, то это было слышно на весь дворец.
– Как! – кричал государь. – Он наплевал на мой портрет, и я же за это буду ещё кормить его шесть месяцев? Вы с ума сошли, господа. Пошлите его к чёртовой матери и скажите, что и я, в свою очередь, плевать на него хотел. И делу конец. Вот ещё невидаль!
Арестовали по какому-то политическому делу писательницу Цебрикову[51] и сообщили об этом государю. И государь на бумаге изволил начертать следующую резолюцию:
«Отпустите старую дуру!»
Весь Петербург, включая сюда и ультрареволюционный, хохотал до слёз. Карьера г-жи Цебриковой была в корень уничтожена, с горя Цебрикова уехала в Ставрополь-Кавказский и года два не могла прийти в себя от «оскорбления», вызывая улыбки у всех, кто знал эту историю.
Это был на редкость весёлый и простой человек: он с нами, детьми, играл в снежки, учил нас пилить дрова, помогал делать снежных баб, но за шалости крепко дирывал за уши. Однажды мы с Ники забрались в Аничковом саду на деревья и плевали на проходящих по Невскому проспекту. Обоим от будущего Александра Третьего был дёр, отеческий и справедливый.
Я отвлёкся в сторону вот по какому поводу. До сих пор понять не могу, почему в царствование именно этого Государя, который сам так любил и посмеяться, и пошутить и, самое главное, понимал и ценил шутку, – почему именно в его царствование были воспрещены так называемые масленичные балаганы? И вообще не могу понять, почему, например, и в Париже отошли в область преданий и карнавал, и жирный вторник? И Петербург и Париж очень много потеряли в своём художественном облике от этих запретов.
Боже мой, как я, маленький кадетик, веселился тогда на этом гулянии! «С пылу, с жару, пятак за пару», «с гусачком» – я прежде всего отведал действительно обжигавших пирожков. Никакие блюда царской кухни не могли ублажить моего вкуса, как эти собственноручно купленные пирожки около малафеевского балагана!
Дед, кривлявшийся на параде, кричал мне:
– Кадет, не доедай до конца, оставь балалаешнику кусочек! Не дай душе протянуть ноги от голода. Потешь деда-весельчака-а! Дай дыхнуть!
И вытирал катившиеся фальшивые слюни.
И какие-то купцы в необъятных енотах[52], и купчихи в бархатных бурнусах[53], и полотёры (полотёра сразу видно по усам), и мальчишки в бараньих тулупчиках, и девки в очаровательных кокетливых платочках (самый прелестный головной женский убор: недаром его так теперь оценили щеголихи на здешнем Лазурном берегу) – все в один голос кричали мне:
– Кадет, оставь дедушке, потешь старого!
Я оставил недокусанным полпирожка и протянул его деду. Дед был высоко, на верхнем помосте, и какой-то полотёр выхватил у меня из руки пирог, полез по столбу с флагом и победоносно вручил его деду.
– Спасибо, внучек, пожалел деда, не оставил. Заходи на представление, гостем будешь, потешу душеньку. Эх, купец, чего смотришь? Последуй примеру, отвали на полуштоф[54], будет весь обед готов.
Дед говорил в рифму, подплясывал, прыгал от мороза, помахивал платочком, подмигивал девкам и всё время тренькал на балалайке.
В самом балагане было волшебство: ломались на трапециях, глотали дым, пропускали шпаги в живот и представляли прекрасную магометанку, умирающую на гробе своего мужа. Магометанка была действительно на заглядение, умирала с холодным лицом, но долго. Зато купчихи плакали и быстро вытирали слёзы, чтобы не замёрзли. Купцы крепились и нюхали табак, не чихая. Когда привели пойманного разбойника, полотёры кричали с стоячих мест: