Его кутежи и дебоши так прогремели на всю Москву, что придворные вельможи только ахали да плечами пожимали, втайне удивляясь долготерпению Петра, страшно скучавшего без своего любимца и в то же время жалевшего его, – жалевшего в особенности потому, что он замечал в Иване какие-то странные признаки душевного горя, какой-то тайной болезни. Пробовал царь расспросить своего фаворита о причине внезапной перемены в его характере.
– Скажи, Ваня, что с тобой случилось? – спросил он его как-то раз.
– Ничего, ваше величество.
– С чего ты такой грустный?
– Да так… Взгрустнулось.
– С чего взгрустнулось-то?
– А Бог знает с чего. Нельзя же всё хохотать да смеяться, надо и погрустить, – с оттенком горечи в голосе отозвался Иван.
И больше ничего не мог добиться царь. Иван или не мог, или не хотел рассказать, что его угнетает, что заставляет его в каком-то беспробудном пьянстве убивать свою молодую жизнь.
Наконец царь, интересовавшийся всё более и более странным поведением своего фаворита, обратился за разъяснением истины к его отцу.
– Что это с Ваней творится, Григорьич? – задал он вопрос старшему Долгорукому.
– Дурит он, ваше величество, и ничего больше.
– Да с чего дурить-то? Всё человек человеком был, а тут вдруг так изменился, что и узнать нельзя стало. Хоть ты бы его поспрошал, что ли.
Алексей Григорьевич досадливо отмахнулся рукой.
– Спрашивал.
– Ну, а он что?
– У него один ответ: «Хочу-де гулять, потому и гуляю!» Нешто он отца ценит! Ведь ноне, ваше величество, дети-то какие пошли: ты ему слово, а он тебе двадцать; ты ему пальцем погрозил, а он на тебя с кулаками лезет.
– Ну, Ванюша-то, чай, не таков?
– Был не таков, а теперь Бог знает что с ним сталось! Просто приступу никакого нет!
Царь на минуту задумался, потом быстро сказал:
– А знаешь, Григорьич, у Вани какое-то горе, должно, есть.
– Какое у него горе! – пренебрежительно отозвался Долгорукий. – Дурости в нём, точно, что много.
– Ну, это не скажи! – возразил Пётр. – Совсем он не таков стал, каким был прежде: и похудел, и побледнел, и глаза такие грустные стали. Нет, Григорьич, не говори! С Ваней что- то случилось. Вот если бы ты расспросил его, да расспросил толком, очень бы я тебе благодарен был. Может, мы чем ему и помочь сумеем.
– Хорошо, ваше величество, спросить спрошу, а скажет ли он что мне, – за то не ручаюсь.
И действительно, через несколько дней после этого, когда Иван как-то случайно попал домой во время присутствия отца, Алексей Григорьевич дружески взял его под руку и увёл к себе в кабинет.
– Садись-ка, Иван, – сказал он, усаживаясь сам в кресло. – Мне с тобой поговорить надо.
Иван Алексеевич недовольно передёрнул плечами, презрительно улыбнулся, но всё-таки сел и спросил:
– О чём это ещё?
– Скажи ты мне на милость, с чего ты это дурить-то вздумал?
Иван Алексеевич свистнул и быстро поднялся с места.
– Опять старые песни! И как это вам, батюшка, не надоест попусту языком трезвонить! Чай, я не малолеток и без вас хорошо знаю, что мне делать надо. Хочу гулять – и буду гулять, и никто мне в том запрета положить не смеет! – И он резко шагнул по направлению к двери.
– Постой, шалая твоя голова! – воскликнул Алексей Долгорукий, вскакивая с места и почти насильно удерживая сына.
– Никто тебе запрета и не делает, а коли я с тобой говорить стал, так не почему иному, а просто из жалости. Ведь гляди ты на себя, на кого ты нынче похож!
– Эх, батюшка! – досадливо отмахнулся Иван.
– Ничего не батюшка! И рукой отмахиваться нечего. Ведь в самом деле стыдно, что таким пьянчугой князь Долгорукий сделался! Глядеть-то на тебя и противно и жалко!
– Ну и не глядите! – опять вспыхнул Иван.
– Да и не глядел бы, кабы ты не плоть моя да кровь был! Ведь пойми ты, Ваня: извёлся я, на тебя глядючи! Ведь чую я, сердцем чую, что неспроста ты это колобродить стал. Ведь,