Итак, констатировал Сикорский, вопрос о формировании польской армии был в принципе решен.
— После осмотра лагерей, — сказал он, — я хотел бы вернуться в Москву, чтобы снова увидеться с вами, господин президент.
— К, вашим услугам, — ответил Сталин.
Но Сикорский не вернулся. Только еще раз, во время длившегося четыре часа банкета в Кремле, в котором участвовал и Рашеньский, он разговаривал со Сталиным.
— Мы, советские люди, — говорил Сталин, — считаем, что между польским и советским народами должны существовать самые лучшие отношения. Нет таких вопросов, которые мы не могли бы решить.
— Это верно, — согласился Сикорский. — Но для этого необходимо доверие.
— Вы что же, не доверяете нам? — спросил Сталин. — Мы же первыми признали ваше право на независимость.
— А потом оказались под Варшавой.
— А вы до этого в Киеве. Вам снился тогда Жолкевский [19] в Кремле.
— А затем Суворов был в Варшаве.
— Итак, — улыбнулся Сталин, — пора кончать драку.
— А границы? — спросил Сикорский.
На минуту воцарилось молчание.
— Мы должны установить наши общие границы, — промолвил наконец Сталин, — до мирной конференции, как только польская армия вступит в бой.
В Татищеве Рашеньский, как и ожидал, встретил полковника Валицкого. Их дружба, завязавшаяся еще в лагере, носила особый характер: полковник был намного старше подпоручника и относился к нему с отеческой снисходительностью, как к сыну, который наверняка доставит ему еще немало хлопот. В то же время Рашеньский с беспокойством и страхом, а иногда и с восхищением наблюдал, как Валицкий переносит лагерные лишения: никто никогда не слышал от него ни единого слова жалобы, и никто не знал, что неунывающий полковник долгие годы страдает язвой желудка.
Татищева, место дислокации пятой дивизии генерала Боруты-Спеховича, было последним этапом инспекционной поездки Сикорского по польским частям в СССР. Стоял крепкий мороз, дул пронизывающий восточный ветер; дивизия, построенная на огромном учебном плацу, дрожа от холода, ждала Верховного.
— В моем репортаже, — сказал Рашеньский, когда после парада и выступления Сикорского они с Валицким оказались в небольшой клетушке, которую полковник занимал в здании штаба, — будут, разумеется, и пафос, и слезы, и наверняка много возвышенного, потому что все, что я видел, действительно выглядело патетически. Борута, не слезая с коня, обращается к Верховному: «Смотри, генерал, Пятая дивизия стоит перед тобой…» Стоят парни на этом проклятом морозе, все знают, что пережили, смотрят на Сикорского, говорящего с трибуны: «Бог заглядывает в мое сердце… Я вас поведу и доведу…» Мы шагаем, утопая в снегу, осматриваем землянки, чудо земляной техники, — огромные, в которых живут по двести двадцать человек; знаем, что бревна для них носили за одиннадцать километров.
— Да, носили, — подтвердил Валицкий, — и я тоже. И Борута. Восторгаться, собственно, нечем. В таких делах не должно быть ни особого пафоса, ни излишней горечи.
— Я, — шепнул Рашеньский, — вот уже несколько дней переполнен пафосом, будто бы наелся вдоволь меду. В Тоцком вручали медальончики с польским гербом, и люди плакали…
— Может, и правильно, что плакали.
— В Бузулуке женщины декламировали свои стихи, посвященные генералу: «Ты всегда с нами». Все были растроганы до слез, даже Андерс прослезился.
— А что в этом удивительного?
— А я и не удивляюсь, полковник. Только мне все время хочется докопаться до подоплеки этого пафоса.
— А докапываться не надо.
— Те двое новобранцев, которых расстреляли в Бузулуке за кражу консервов со склада, тоже умирали патетически. А вокруг Россия: снег, голод, эшелоны с ранеными, очереди за хлебом в Куйбышеве. И слышишь: «Следующего удара не выдержат», «Надо перебираться поближе к югу, к границе». Прочитали два моих репортажа из России и теперь смотрят на меня как на врага.
Валицкий молчал.
— Смотрят, — продолжал Рашеньский, — как на видена [20], пилсудчика или коммуниста. А ведь происходят действительно великие дела, только пафос величия бывает, по-видимому, иным… Что на самом деле думает Сикорский? Ты же его знаешь, полковник.
— Знал, — сказал Валицкий. — А ты, — добавил, — не чуди, пиши спокойнее, что будет — то будет, а армия все-таки есть.
— «Мы вступили в эпоху свершившихся фактов, от которых зависит наше будущее» — так сказал Сикорский, выступая в офицерском клубе.
— Он прав, — заметил Валицкий.
Радван, хотя прошло уже несколько дней, никак не мог избавиться от ощущения чуждости и одновременно необычности окружающего его мира; все было необычным: и встреча Верховного, и его инспекционные поездки в Бузулук, Тоцкое, Татищеве. Эти лагеря ничем не напоминали ни Коеткидана, ни Шотландии. Не было ни тени лицемерия или театральности, как считал он, в том волнении, которого не скрывали встречавшие Сикорского рядовые и офицеры. В то же время он, Радван, в английском мундире с надписью «Поланд» на рукаве, вызывал, как ему казалось, подозрение и даже неприязнь. Как будто бы сам факт, что он не пережил всего, не знал, автоматически исключал его из среды местного офицерского состава. Ему задавали вопросы, на которые он не очень-то мог ответить; для них он был экзотической личностью, и все вокруг тоже казалось ему экзотическим. Поэтому Радван очень обрадовался, когда, войдя в офицерский клуб в Татищеве, увидел капитана Вихерского. Клуб помещался в большой темноватой избе, наполненной шумом голосов и резким табачным дымом. Он заметил любопытные взгляды: на него смотрели как на прибывшего из Лондона, близкого к Верховному человека. Дорогу ему преградил коренастый подвижный мужчина в очках. На погонах — две звездочки, вырезанные неумелой рукой из консервной банки.
— Врач, поручник Кшемский, — представился он.
— Радван.
— Знаю, слышал о вас. — И тихо, доверительным тоном: — Вы, поручник, прямо из Лондона, у вас есть, наверное, какая-то связь с Польшей?
— Не понимаю.
— Наверное, есть. У меня там осталась жена с месячной дочуркой, на улице Польной… Польная, тридцать два. И от них нет никаких известий.
— Понимаю.
— Вы знаете, где находится Коми?
— Нет.
— Я тоже не имел понятия, я — оттуда. Поручник, может, попросите какого-нибудь