Кетлич молчал. Не хотел говорить Еве, она должна знать сама, что такое письмо даже не дойдет до Верховного, в сети больших интриг такая маленькая интрижка…
— Знаю, — сказала Ева и потянулась к рюмке, — расклеилась, хотела быть нужной и поехала в Россию, думала помочь мужчине, которого любила, но он мною не интересовался.
— Жаль, — отозвался Кетлич, — что я не моложе.
— Я тоже уже не молода и не могу быть одинокой, чувствую, будто случилось непоправимое несчастье, оставляющее нас на пустой тропинке, на дороге в никуда. И мне все кажется, что эта война для нас никогда не кончится, что мы останемся здесь навсегда…
«Интересно, — подумал Рашеньский, — забрали ли мои записи? Мне, право, на это наплевать. Мою комнату в гостинице «Гранд», конечно, перетрясли, и теперь их переводчик, уже на русском языке, знакомится с моими тревожными мыслями, исканиями и домыслами. Найдут ли в них дополнительные обвинительные материалы? Пусть найдут… Также последнее, не отправленное письмо к Марте. «Это государство, — писал в нем, — одновременно захватывает меня и отталкивает». Они не в состоянии меня понять, не смогут понять колебаний между надеждой и отчаянием; теперь я ближе к отчаянию. Но могу уже думать. Почему меня неделю не допрашивают? Забыли? Нет, они никогда не забывают, это метод, — думают, пусть раскается в камере, но я имею лагерный стаж, и здесь мне даже хорошо — пока мороза нет, три шага от окна к двери, а я люблю прохаживаться. Иногда ночью во сне просыпаюсь от крика: мне кажется, Марта склоняется надо мной, и я кричу, потом вспоминаю, где нахожусь, и опять спокойно засыпаю. Меня не били, иногда даже думаю, как бы я себя вел — мне не в чем признаваться. Наивный! Не понимаю все ещё, о чем идет речь: может, создают какую-то легенду, а может, это элемент большой игры, а может, совпадение. Не знаю, выйду ли я отсюда. И записи делал ненужные: никогда на их основе не напишу книги. Могу сейчас создавать лишь сценарии исключительно для себя.
Однако захватывающее время: куда повернет история? На нескольких метрах пространства, с окном, до которого не могу достать, разыгрываются сцены драмы, жаль только, что статисту Рашеньскому выделена такая маленькая роль. А может, это и лучше? Отключаюсь, перестаю думать о Марте — мысли о ней мучительные, не сравнимые ни с чем другим. В лагерях, когда возвращался с лесопилки и задумывался, как долго еще протяну, когда умер Рышард Дороцкий и труп вывезли неизвестно куда (мы так и не узнали, где всех хоронили), думал: может, она вне опасности. Сейчас знаю — Марты больше нет.
Раскладываю свой сценарий, как раскладывают колоду карт.
Сначала воображаю, что думают партнеры, это — главное. Развитие событий может уже не зависеть от них или зависит только частично, но решения и действия, которые не всегда можно предвидеть, возникают от их замыслов и оценки обстановки.
Сикорский. Я всегда писал, что он хочет договориться с Россией. Он реалист, и когда приезжал в Москву, был уверен, что благодаря ему совершается большой поворот в истории, и считал, что имеет хорошие карты для игры, но в последнее время понял, что остались только плохие. Чем играть со Сталиным? Границами? Англичане не поддержат. Можно получить небольшие изменения линии границы, существовавшей к началу войны, но что скажут в стране, что скажет эмиграция? Какое же небольшое поле действия!
Возложено, Вензляк прав. Нужны ответственные и великие решения, не считаясь ни с кем и ни с чем. Понимает ли это Сикорский? Да. Воображаю себе его в лондонском кабинете: одинокий, как я сейчас в камере. За дверью адъютанты, в дверях — глазок для подглядывания за Верховным. Нет, глазка, конечно, нет. На стене карта Польши. И постоянная боязнь: не совершить ошибки. Вензляк сказал бы: лучше совершить большую ошибку, чем бояться больших решений. Но Сикорский думает о постоянной угрозе ошибки и ее неисчислимых результатах. Была ли эвакуация войск в Иран ошибкой? А не подверглась бы армия уничтожению, если бы осталась? Можно ли рассчитывать на удар союзников с юга в мягкое подбрюшье Европы и по Польше? Нужно принимать меры для обеспечения безопасности на всех фронтах, надо договориться со Сталиным; но до каких же пределов следует уступать? И каковы воображаемые результаты разрыва отношений? Почему не удалось достичь радикального изменения?
Он, Сикорский, допустил ошибку, или ошибается Сталин, требуя слишком многого? Сталин рискует меньшим, Сикорский — всем. Воображаю себе подходящего к плотно занавешенному окну Сикорского, не имеющего даже возможности посмотреть в лондонскую ночь, думающего, что судьба Пилсудского была легче, его решения, несомненно, принять было проще, как, возможно, нам кажется сейчас, с дистанции прошедшего времени. Потом скажут: «Должен был в сорок втором…» Что должен? Предложить Сталину встречу, попробовать еще раз?
А Сталин? Все его портреты в принципе одинаковы — та же самая мягкая улыбка и та же самая подозрительность во взгляде, в прищуре глаз. Гениальный, безошибочный? Верит ли он в свою непогрешимость? Или также боится ошибок? Является абсолютным властелином, таким, какого не знала история Польши, в его распоряжении неизмеримая мощь России. Ему нельзя признаваться в ошибках. Если он их делает, то приписывает другим. Никому не верит: ни американцам, ни англичанам; не верит, конечно, и Сикорскому. Немцы возле Волги, но он знает, что эту войну выиграет, что «будет праздник на нашей улице», — таковы законы истории. Уже теперь он воображает себе мир после победы — советские армии пойдут на запад, зачем бы им задерживаться перед границами, Польши? «Польша, — сказал он, — должна быть сильной и независимой». Но какой? Очевидно, понимает так: ежели Сикорский согласится иметь границу по линии Керзона, с компенсацией потерянной территории на западе, это будет зависеть от меня потому, что только я гарантирую Польше независимость и сохранность западных земель, отобранных у немцев и возвращенных Польше; если будет придерживаться старых границ, придумаю другой вариант… Тогда — коммунисты. Смешно было бы относиться к ним как к агентам Москвы; они имеют собственную концепцию. Доверяет ли Сталин польским коммунистам? Тоже не доверяет. Может, думает, что Сикорский будет лучшим гарантом безопасности на западе? А действительно, преодолел ли он старое представление о русской политике по отношению к Польше? Отдает ли себе отчет, зная недоверчивость и подозрительность поляков?
Молотов говорил о «происках Версальского договора», подобное быстро не забывается. Много лет Россия считала Привислинский край территорией своей экспансии. Правда, у нас мечтали об Украине, вынашивали захватнические концепции. Но какая диспропорция сил! Обстановка меняется, анахронические мысли остаются…
Хотелось бы знать, о чем действительно думал Сталин, когда принимал Сикорского в Кремле. Нравился ли ему этот генерал, о котором он, наверное, знал, что в 1920 году тот командовал Пятой армией, произвел ли на него польский главнокомандующий впечатление честного, смелого и серьезно относящегося к соглашению? Что изменилось потом? С ним не желали разговаривать о границах, и это было самое главное? Возможно, Сталин понял, что поляки рассчитывают на поражение России? Значит, выбрал другую версию польской политики. Какую?
Существуют ли шансы на спасение договора?»
Рашеньский сразу замечал, когда за ним наблюдали в глазок, по это его не смущало, и он, не прекращая, ходил по камере — три шага от стены с окном — к двери. «Боже мой, если б можно было глянуть хотя бы в окно! Наиболее страшна вечность! Вечность смерти, вечность тьмы, вечность жеста, который никогда нельзя будет изменить». Опять вернулся мыслями к Сикорскому, восполняя свои записи.
Кабинет Верховного был, естественно, значительно большим, чем тюремная камера,