Дьяк даже не поднял лба.
– К великому государю? – сказал он, скрипя гусиным пером. – Высоко прыгаешь, ноги сломишь. Мне сказывай.
Кольцо опять все повторил, и Гаврила подивился, как складно и как терпеливо спросил он на этот раз уже не царя, а боярина.
– А для ча боярина? – сказал по-прежнему не казакам, а пергаментному исписанному листу дьяк. – Я тебе боярин. От Кучума Муртазиева?
Будто и не слыхал, что говорил Кольцо!
Кольцо было возвысил голос. Дьяк откинулся, седой, жилистый, с пером в мягких толстых пальцах с плоскими ногтями; из-под поднятых бровей взглянул на атамана так, словно сквозь него рассматривал каменную стену приказа. И кольцовское 'бурмакан аркан' застряло в глотке. На сидящего человека, пред которым, ломая шапки, стояли лихие, всеми смертями испытанные гулебщики, не произвело никакого впечатления, что хана Кучума больше нет и что вот эти люди – покорители целого ханства и послы нового сибирского царства.
Наконец он вымолвил – и тоже так, будто каждый день к нему являлись послы и наперебой предлагали по царству:
– Дары привезли – посмотрим. Станете на посольском дворе. Избу укажу. Ждите.
И заскрипел по листу, показывая, что отныне все шесть казаков измерены, взвешены и что им никуда не вырваться из ровных строк крючковатого почерка.
Они вышли, не зная, чем же кончилась беседа и позовут ли их во дворец, но чувствуя, что нечто неуловимое, всезрящее и сильнее самой сильной силы опустилось на них, обвилось и больше не отпустит.
Избу указали. Чуть только послы осмотрелись в ней, Кольцо брякнул дверью, ушел.
Вернулся злой, озабоченный. Новости были плохие. Когда новый чердынский воевода Перепелицын, посланный царем на место благодушного князя Елецкого, написал о делах в Камских землях, в Москве поверили наконец в невероятное: что казаки с Волги ушли к Строгановым. В гневной грамоте царь корил Строгановых за воровство и велел немедля, под страхом опалы, казаков отправить в Чердынь, а главарей схватить и взять в железы. Тогда было поздно: казаки воевали с Кучумом. А теперь, выходит, дважды виноватые – за Волгу и за Каму – сами явились в Москву!
– С похвальбой явились, – сказал Родион Смыря и сплюнул. – Еще как высчитают тебе третью награду – и за Сибирь твою, – век больше ничего не попросишь.
– Не каркай! – рявкнул Кольцо. И сразу смирился, сел, руками обхватил голову и улыбнулся робко, по-ребячьи: – Ты бы, дед, а?… слово бы, что ли, какое знаешь – на жесточь… Голову бы уж срубили долой – один конец. – Вот те и к царю, – проговорил красноглазый Алешка Ложкарь, пятидесятник после Бабасанского боя. – Да все кинуть и нынче же обратно… – Лих теперь уедешь!
– На Москве я какой поп, – мягко, ласковенько зашамкал Мелентий Нырков, – их тут – сочти, сколько. Мой пошепт – на Тоболе да на Иртыше. Молитва моя – из земляного духа: земля-матушка учила меня. А вы, ребятки, чуть что… эх, вы! Я семь десятков, почитай, всё по свету шагаю, всё по свету. Дряхлым стал, упокоюсь, думал, а господь в Белокаменную привел. Радость-то невиданная еще мне, так я понимаю; а привел – значит, и выведет. Уж грешник я богу и царю, – вы что: молодые… А вы так: грешишь – владычицу помяни, она знает – легкий грех человечий… Свет-то светлый, украсно украшенный, – где большой грех взять? Вот и пождите, значит, подивуйтесь: на Москве-то ведь! Я на церковные главы покрещусь, на торгу потолкаюсь – чем торгуют, охти, владычица!
И он перекрестил рот.
– Впрямь, Москву поглядеть, дверь-то нам, чай, не заказана, – сказал сотник Ефремов. – Пошли, Родивон!
Родивон Смыря, с бугристым шрамом через всю щеку, хмуро ответил:
– Я куманька проведаю. Куманек у меня тут. С Гаврюхой ступайте.
Дома без крылец, с острыми крышами мигали одинаковыми плоскими оконницами, как глазами без век, чопорно подобрав гладкие, будто метелкой подметенные стены.
Казаки шли обнявшись, и Гавриле Ильину думалось, что жить тут должны люди-кащеи с гусиными шеями и недовольно поджатыми губами. Но повстречалась толстушка – голубенькие глаза на белом, как сыр, лице, волосы, будто посыпанные мукой.
– Кралечка-красавица, – попросил Ильин, – и какого ж ты роду-племени, скажи.
Глаза толстушки округлились и стали похожи на пуговки, а пухлый рот брезгливо втянулся – ниточкой.
– Их ферштее нихьт, – тонко пропела она этим безгубым ртом.
Казаки видели таких людей, о каких никогда не слыхивали. Молчаливых северных охотников, в пушистом меху, в меховых сапогах. Английского купца в дорогой крытой бархатом шубе. Чернявых юрких мастеров-итальянцев. Поезд тяжело груженных возов остановился у каменных хором. Растворились окованные двери, душно пахнуло источенной шерстью, пробкой, какой-то сдобной пылью. В толпе, разгружавшей возы, суетливо покрикивали двое толстяков, лица их, точно надутые, раскраснелись и лоснились, ветер загибал поля широченных шляп – шумным толстякам было жарко в морозный день. 'Кто ж такие?' – 'Фрязины – гости!”
Не сошлись ли тут все концы мира? Сошлись – и каждый оставил что-нибудь свое: стрельчатые башни, каменное кружево, раздвоенные зубцы, причудливый узор резьбы, шатры крыш, легкую мавританскую арочку, бирюзовый столбец или карниз, похожий на жемчужную нитку, пятна яри, черлени, чешую куполов, многоцветную, как оперение заморских птиц.
Возвышаясь над толпой огромным желтым тюрбаном, прямой, смуглый, шел гость из