Хозяин избы, тощий человек с мертвенными узкими глазами, целый день чинил, а не то – так зачем-то перебирал и развешивал сбрую и мало разговаривал даже с хозяйкой. То была маленькая женщина, державшаяся сурово и необыкновенно прямо, повязанная серым платком, с выпяченной нижней губой, придававшей ей такой вид, будто она некогда прикоснулась к чему-то очень горячему и с тех пор отгородилась от мира, окаменев в брезгливом недоумении.
Оба не замечали мужиков. Их кормили, за едой старуха перед каждым клала ложку. Но за целый день – едва словечко. Когда Головач, поклонившись хозяевам после обеда, крестился на угол (где не было икон), хозяйка, убирая со стола, сказала:
– Не толочись, как водяной.
Головач засопел, но рта не раскрыл. У них не было выхода.
В избе жила еще хозяйская дочка, ее звали Клавка. Она была непоседлива и, когда случалась дома, одна наполняла молчаливое жилье обрывками песен без начала и конца, обращенными, видимо, к одной себе восклицаниями и звоном весьма обильного женского своего хозяйства – браслетов, монеток, бус, каких-то металлических коробков, гребенок. Она наряжалась перед медным зеркальцем, подбоченивалась, повертывалась. И все делала тоже так, будто, кроме нее, в избе никого не было.
Вечерами приходили ямщики, человек десять – пятнадцать. О приходе их повещал пронзительный свист. В избе становилось шумно, мужики соображали, что им тут не место, и терпеливо усаживались на земле за воротами; выходить из лощины было им запрещено.
Громовой гогот раздавался в избе. О чем там говорили? Не о ямщичьих делах. Такие там шли разговоры, и такие ухватки, такие глаза были у этих людей, что не то что в одной кибитке, но и в любом тесном месте жутковато с кем-нибудь из них встретиться… Да и что тут, на краю Руси, за ямщики? 'Далеко ли ездите?' – 'Куда царь велит, туда и ездим'. – 'Царевы люди, что ли ча?' – 'Как велел царь, так и стали царевы'.
'Царь велел!' Мужики угрюмо крутили головами. Не от царя ли ушли? А он – вот он, и те, кто схоронил их от ката, от кнута и от ябеды, те, кто знал путь к воле, как тропу к своей избе, – они тоже, выходит, под царем. Как же так? Шли, шли, а исхода не нашли… Только и томись в лощине, как с завязанными глазами… Все это было чудно – страшноватая, непонятная сила, и они робели перед ней.
В избе даже неукротимый Ноздря лишь зло сопел, а рта не раскрывал и опасался вытянуть лишний раз руку или ногу, словно впервые с тревогой заприметив, как они велики и неуклюжи у него.
Город раскидывался над лощиной. Тын был высок, стража караулила ворота, а людской гомон доносился даже из-за тына, и сияла маковка звонницы. Мужики хозяйским, крестьянским глазом приметили, что тесины тына свежи, срублены недавно, – одна к одной; казалось, город – со звонницей, с домами, с тысячей людей, – играючи, построила где-то на лужайке у себя исполинская рука, а потом разом перенесла и опустила сюда, на бугры, лощины и буераки; даже цепкие кусты не успели уцепиться за взрыхленную еще землю накатов.
Чья же рука? Ответ они знали: 'царь велел!' И в первый раз за всю свою жизнь, – когда ушли, думалось, от всякого закона, – они почувствовали над собой могущество и власть этого царя. Яснее, чем в сонные годы Рубцовки, когда не они знали, а им, мужикам, зналось, что есть царь над боярством, и представлялся он им как бы в мужичьем обличии: был царь Василий, ныне царь Иван, будет царь Пахом. И ясней, чем в смутные дни Рубцовки, когда наскочили верховые, и ясней, чем тогда, когда гладко говорил князь о царском борении и о силах, которые напрягает Русь-народ. Неусыпный исполин, видели они теперь, стоял над Русью, и не было угла, куда бы не достали его руки и где ослабели бы они, и всюду, за движением этих огромных рук, ложились дороги, крепко, ровно вставали стены городов, сияющих маковками, и пути тысяч людей вдруг сливались в один путь.
Гулял Кольцо. Голова его оценена, и это подзадоривало его пропивать душу в кружале, посередь города, и красоваться на торгу, и угощать девок за пляску, и кричать конным стрельцам:
– На, поднесу тебе и кобыле, сам затомился, бурмакан аркан, и ее томишь!..
И среди городского люда блистал он в необычайном одеянии, волосы его выбивались из- под шапки, и не было человека, который не знал бы его. А перед ним расступались, шептали, кто с усмешкой, кто с боязнью, и все с завистью и восхищением: 'Гуляет Кольцо!' И девушка, которую он отличал, потупляла, зардевшись, глаза. Один он не оставался – много народу приставало к нему и, видимо, заботливо следило, чтобы кто-нибудь при нем был, но он никого не звал и, случалось, обведя окружавших тяжелым взором, начинал яростно, бешено, с руганью гнать всех от себя.
Может быть, в самом деле он крестил у воеводы – причудливые, хитроумные пути соединяли Поле с украинными городками.
И не только пальцем не трогали здесь атамана, присужденного к смерти, но и те, кого он открыто связал с собой, как вот этих рубцовских, становились, выходит, тоже неприкосновенными, невидимыми до тех пор, пока оставались они в указанной им хижине. Как та хижина видела город, так и город, конечно, отлично видел ее в лощине, да только лукаво щурился… Однажды гость, не спросясь, рванул двери; тяжкий, вспухший, мутный ступил в избу Кольцо, горбясь, не здороваясь, шагнул к скамье. Клава очутилась возле него, и злое, обиженное и вместе робкое, собачье-преданное выражение поразило мужиков на ее лице. Она пригнула к себе большую мохнатую голову хмельного человека и стала перебирать, приглаживать, воркующе приговаривая, волосы его. Потом на полатях слышался ее сердитый, настойчивый, страстный шепот – она упрекала, и опять, баюкая, принималась ворковать, и счастливо смеялась. Отец возился с хомутами. Мать, прямая и сухая, выпячивала нижнюю губу.
Ночью Кольцо ушел. Дочь встала на рассвете; высоко вздернув левую бровь, она прибиралась перед зеркальцем, старательно, долго стирала следы слез с помятого лица. Глухая досада поднялась в Филимоне. Он вспомнил не о рваной своей ноздре, но о деревне, о тонких бабьих голосах спокойным вечером, возле высоких скирд.
Грубо спросил: