пыль. Но сквозь нее сиял далекий одинокий отблеск на гладком холме, таком чистом и ярком, что он казался парящим в воздухе.
– Благодать… Глянь, глянь-ко, – шепнула девушка.
Синяя косынка легла на реку; струи дождя стали стеклянными, и, как большие руки размели муть, открылось окно в выси.
– Ласточка! – сказал парень. – Ясноглазка!
И он выговорил:
– Ты не жена ему… Я ворочусь, касатка!
Он видел, как пальцы ее мяли желтенькие цветы в крошечных блестящих бисеринках. Потом она повернула к нему свое лицо.
– Молчи про то… не говори.
– Чего велишь молчать?
Она еще помедлила.
– Сама скажу. Сирота я… знаешь ты. Мать от крымцев спасалась, легла в огневице, добрые люди меня и взяли. Найденкой взросла в курене. И не сведаю, жива ли родимая мамонька…
Он не отрывал от нее взгляда. Ему показалось, что легкая тень прошла в глубине ясных, серьезных ее глаз с двумя искорками от солнца. Под мелкими слезинками воды был виден пушок на ее верхней губе.
– Выду до света – река под кручей, огоньки тихие – рыбалки не спят. А мне бы крыла – полетела б, все б сочла: учуги, лисьи норы, костры на плесе… Где тропку протоптала – бежит моя тропочка, со мной солнышка дожидает.
– Что он тебе?
Твердо ответила девушка:
– Казак он. Крепка душа его. Вот как Дон-река. Никому не поддастся и красы донской никому не отдаст.
– Широка земля. Утешно на земле, Фрося.
Она качнула головой.
– Ты – легкий. Пахнет низовка – где ты? В сторонку каку сдунет тебя? И сказала певуче, по-бабьи:
– Сердце горит твое. Понесет оно тебя искать то море, что зальет его. А мне донскую сладкую воду пить вовек…
Вдруг бровь ее дрогнула, как-то жалко скосились глаза, будто всплескивая, она вскинула руки, обхватила ими парня, и он почувствовал ищущие горячие губы на своих губах.
– Во… – сказала она, отнимая губы. – Рюша… Рюшенька.
Тогда он встал.
– Прощай. Больше и не свидимся, лебедушка!
Оправила влажное еще платье, слабо улыбаясь.
– Привези алтын с Алтын-горы, хоть копеечку, хоть грошик…
Отойдя, он оглянулся. Скуластая, невысокая, девушка стояла у столба, и лицо ее, вырезанное на бледной, по-вечернему мглистой реке, показалось ему сияюще- прекрасным.
Он осторожно коснулся языком губ, чтобы не спугнуть того, что уносил на них.
Рукой провел по голове – выскобленная наголо генуэзцем-брадобреем, она была, против волоса, шершавой и колкой, как ячменный колос.
Последние чарки допили станичные, сглаживая дорожку отъезжающим.
Там, в пути, не пить им больше горячего вина, над жизнью их и смертью волен избранный атаман.
Когда садились в струги, грянула старая гулевая песня с забытым смыслом освещенных обычаем слов, – песня, некогда родившаяся, может быть, на другой, западной великой реке древней славянской гульбы. Сотни мужских голосов с обрядовым свистом, с разгульной истовостью выговаривали:
Тронулись – и вот уже ни толпы, кидающей шапки, ни пестрых бабьих летников и платков у мазаных хат; не видно и недвижной рогатой кики на берегу, старенькой кики, которую надела черная большерукая женщина, провожая на восток сына, как некогда провожала мужа. Только желтый вал в терне и дерезе – все меньше, все короче. Маленький бугорок, затерявшийся среди других бугров…
Накатила степная ширь, сомкнула круг.
Атаманская ладья была передней, но вскоре гребцы на ней подняли весла, а Ермак встал и стоял, пока мимо не пролетели с песнями все стружки.
Встревоженная веслами вода разгладилась, небо с пуховыми облаками, сверкая, опять поплыло в ней. Илистая свежесть подымалась от этого водяного неба; атаман сел, следил за быстрым, бесшумным, близким – рукой достать – полетом стрижей. Он не думал о красоте и