привлек к своей груди, влила в него жизнь и тепло лучше, чем все рецепты и предложения Карла. Изредка она касалась губами его влажного лба и согревала его своим дыханием. Когда карета остановилась, рыцарь прижал ее к сердцу с силой, свидетельствовавшей о том, что он чувствует себя здоровым и счастливым. Затем он поспешно опустил подножку и скрылся.
Консуэло очутилась под каким-то навесом, а перед ней стоял старый, похожий на крестьянина, слуга с потайным фонарем в руке. По окаймленной изгородью тропинке он провел ее мимо какого-то невзрачного домика, дошел до флигеля и, впустив ее, оставил там одну, заперев за ней дверь на ключ. Увидев вторую дверь, она вошла в маленькое, чистое и скромное помещение, состоявшее из двух комнат: хорошо натопленной спальни с удобной, уже постланной постелью и другой комнаты, где горела свеча и был приготовлен отличный ужин. Консуэло с грустью заметила, что на столе стоял только один прибор. И когда Карл принес ей вещи и сказал, что будет прислуживать ей, она не решилась ему ответить, что за ужином ей нужно только одно — чтобы рядом сидел ее покровитель.
— Добрый мой Карл, — сказала она, — поешь сам и ступай спать, мне ничего не нужно. Ты, конечно, больше устал, чем я.
— Я устал не больше, чем если б прочитал молитвы, сидя у очага с моей бедной женушкой, — упокой господи ее душу! С какой радостью я поцеловал землю, когда увидел, что мы еще раз выбрались из Пруссии. Хотя, по правде сказать, я не знаю, где мы — в Саксонии, в Чехии, в Польше или в «Китае», как говорили в Росвальде у графа Годица.
— Возможно ли. Карл? Неужели, сидя на козлах, ты среди бела дня не узнал ни одного их тех мест, которые мы проезжали?
— Да ведь я никогда прежде не ездил по этой дороге, синьора. А потом я неграмотный и не мог прочитать то, что написано на стенах и на придорожных столбах. Кроме того, мы не останавливались ни в одном городе, ни в одной деревне, а лошадей меняли всегда в лесу или во дворе какого-нибудь дома. Наконец, есть еще и четвертая причина — я дал господину рыцарю честное слово, что ничего не скажу вам, синьора.
— Вот с этого тебе бы и следовало начать, Карл, и я не стала бы возражать. Но скажи мне — рыцарь не кажется тебе больным?
— Ни капельки, синьора. Он разгуливает по всему дому, хотя, на мой взгляд, ему там совершенно нечего делать — ведь там нет ни души, если не считать старого, неразговорчивого садовника.
— Ступай же к нему, Карл. Предложи ему свои услуги. Беги, оставь меня.
— Что вы, синьора. Он отказался от моих услуг и велел заботиться только о вас.
— В таком случае позаботься о себе, мой друг, и постарайся увидеть во сне свободу.
Консуэло легла, когда начинало светать, а когда она встала и оделась, было уже два часа. День, видимо, был солнечный и ясный. Она попробовала распахнуть решетчатые ставни, но оказалось, что они заперты на секретный замок, как это было и в почтовой карете. Попыталась выйти, но двери были заперты на задвижку снаружи. Она снова подошла к окну и увидела первые ряды деревьев скромного фруктового сада. Ничто не указывало на соседство большого города или оживленной проезжей дороги. В доме царила полная тишина, и извне доносилось лишь жужжание насекомых, воркование голубей под крышей, да время от времени раздавался жалобный скрип тачки где-то в аллеях, недоступных ее взору. Она бессознательно воспринимала все эти звуки, приятные для ее слуха, так давно уже лишенного отголосков деревенской жизни. Консуэло все еще была пленницей и, несмотря на все старания окружающих скрыть от нее ее положение, испытывала некоторую тревогу. Однако она решила пока терпеть неволю — она оказалась не такой уж страшной, а любовь рыцаря отнюдь не внушала Консуэло того отвращения, какое внушала любовь Мейера.
Хотя верный Карл и предлагал вызвать его звонком, как только она встанет, ей не захотелось его беспокоить — ведь он нуждался в более длительном отдыхе, нежели она. А главное — она боялась разбудить другого своего спутника, без сомнения крайне утомленного. Она прошла в комнату, примыкавшую к спальне, и на том столе, где накануне был сервирован ужин, — его убрали так тихо, что она и не заметила, — увидела книги и все принадлежности для письма.
Книги не вызвали у нее особого интереса: она была чересчур возбуждена, чтобы заняться ими. Посреди своих тревог и волнений она ощущала непреодолимую потребность вновь и вновь перебирать в памяти события прошлой ночи, и ей не хотелось думать ни о чем другом. Так как, несмотря ни на что, она все еще была пленницей, ей пришло в голову вновь взяться за свой дневник, и она написала на отдельном листке такое вступление: «Милый Беппо, для тебя одного возобновляю я рассказ о моих необыкновенных приключениях. Привыкнув говорить с той откровенностью, на какую вдохновляет соответствие нашего возраста и общность взглядов, я смогу открыть тебе мои переживания, которые остальные мои друзья, пожалуй, не поняли бы и, вероятно, осудили бы строже, чем ты. По этому предисловию ты догадаешься, что и я не свободна от вины. Да, я чувствую, что, быть может, вела себя не так, как должно, но пока и сама не понимаю ни всего значения моих поступков, ни их возможных последствий.
Иосиф, прежде чем описать тебе мое бегство из Шпандау (которое, по правде говоря, представляется мне почти пустяком по сравнению с тем, что занимает меня теперь), надо тебе сказать, что я… что у меня… Не знаю… Быть может, мне приснилось все это? Но я чувствую, что голова моя горит, сердце трепещет, словно хочет выпрыгнуть из моей груди и переселиться в другую душу… Скажу тебе просто, ведь все это можно выразить одним словом: мой милый друг, мой верный товарищ, я люблю!
Люблю незнакомца, человека, лица которого не видела, голоса которого не слышала. Ты скажешь, что я безумна, и будешь прав: ведь любовь — это и есть безумие. Выслушай меня, Иосиф, и не сомневайся в моем счастье — оно превосходит все мечты моей первой любви в Венеции. Это счастье столь упоительно, что даже мешает мне ощущать стыд, когда я думаю, что приняла его так быстро, так бездумно, мешает ощущать страх, когда я думаю, что могла ошибиться в своем выборе, больше того — что, быть может, моя любовь безответна… Но нет, я любима — я чувствую это. Уверяю тебя, тут нет ошибки, на этот раз я люблю по- настоящему, посмею ли сказать? — люблю страстно. А почему бы и нет? Любовь приходит к нам от бога. Не в нашей власти зажечь ее в своей груди, как зажигают светильник на алтаре. Все мои старания полюбить Альберта (рука моя дрожит, когда я пишу это имя) не помогли мне раздуть в душе священный и жгучий пламень. Потеряв его, я полюбила память о нем больше, чем любила его самого, живого. Как знать — быть может, я смогла бы полюбить его совсем по-иному, если б он был возвращен мне…»
Едва успев написать последнюю фразу, Консуэло поспешно зачеркнула ее — пожалуй, не такой уж жирной чертой, чтобы совсем нельзя было ее разобрать, но все же зачеркнула, и это немного облегчило ее душу. Она была сильно взволнована, и лихорадка любви невольно поднимала со дна ее существа самые сокровенные мысли. Тщетно пыталась она продолжать письмо, стремясь лучше уяснить себе самой тайну собственного сердца. Желая выразить тончайшие оттенки своих чувств, она нашла только эти страшные слова: «Как знать — быть может, я смогла бы полюбить Альберта совсем по-иному, если б он был возвращен мне».
Консуэло не умела лгать. Прежде ей казалось, что чувство, которое она питала к памяти умершего, было любовью, но теперь живая жизнь переполнила ее грудь и страсть истинная затмила воображаемую.
Чтобы прояснить свои блуждающие мысли, она попыталась перечитать написанное. Но, читая письмо, она запуталась еще больше и, убедившись, что не в состоянии отчетливо выразить их, скомкала листок и бросила на стол, собираясь потом сжечь его. Вся дрожа, словно совершив что-то греховное, с пылающим лицом, она в волнении ходила по комнате, ничего не понимая или понимая лишь одно — что она любит и уже не может сомневаться в