приступом и переродить. Все они верили, что вступают в преддверие евангельской республики, подобно тому как ученики Иисуса верили, что вступают в преддверие царства божья на земле, как табориты Чехии верили, что вступают в преддверие рая, как позже французский Конвент верил, что находится на пороге победоносного распространения своих идей на всем земном шаре. Однако без этой безрассудной веры не было бы и настоящей преданности, а без этих великих безумств не было бы и великих результатов. Что сталось бы с представлением о человеческом братстве без утопии божественного мечтателя Иисуса? Разве смогли бы мы оставаться французами, если б не заразились восторженными видениями Жанны д'Арк? Удалось ли бы нам завоевать первоначальные элементы равенства без благородных химер восемнадцатого столетия? А та таинственная революция, о которой мечтали разные секты прошлого, каждая для своего времени (неведомые конспираторы минувшего века смутно предвидели ее за пятьдесят лет до ее прихода, представляя эрой политического и религиозного обновления), — эта революция принесла с собой такие внезапные бури и потерпела крах так внезапно, что ни Вольтер, ни другие трезвые философские умы, его современники, ни сам Фридрих II, великий выразитель логической и холодной мысли, не могли этого предусмотреть. Все — и самые пылкие и самые благоразумные — не могли провидеть будущее. Жан-Жак Руссо отказался бы от своего произведения, если бы Гора привиделась ему с гильотиной на ее вершине. Альберт Рудольштадт немедленно превратился бы снова в страдающего летаргией безумца пещеры Шрекенштейна, если бы мог вообразить эти кровавые победы, деспотизм Наполеона и реставрацию старого порядка, сопровождаемого господством самых низменных материальных интересов: ведь он, Альберт, верил в то, что помогает делу немедленного и навечного разрушения эшафотов и тюрем, казарм и монастырей, меняльных лавок и крепостей!
Они мечтали, эти благородные юноши, и всеми силами души старались претворить в жизнь свои мечты. Они были такими же детьми своего века, как ловкие политиканы и мудрые философы — их современники. Они так же дурно или так же хорошо, как те, другие, видели абсолютную истину будущего — эту великую незнакомку, которую каждый из нас представляет себе по-своему и которая обманывает всех нас, но все-таки подтверждает нашу правоту в тот момент, когда является нашим сыновьям, облаченная в расцвеченную тысячью красок императорскую тогу, сшитую из лоскутков, некогда приготовленных каждым из нас. К счастью, каждое столетие видит будущее все более величественным, ибо каждое столетие создает все больше тружеников, способствующих его торжеству. Что до людей, которые хотели бы разорвать его пурпурные одежды и окутать вечным трауром, они бессильны, ибо не понимают его. Рабы существующей действительности, они не знают, что у бессмертия нет возраста и что тот, кто не представляет себе его «завтра», не видит и его «сегодня».
Минута, когда глаза Консуэло наконец с восхищением взглянули в глаза Альберта, была для него минутой наивысшего счастья. Помолодевший, поздоровевший, он был прекрасен в своем опьянении и ощущал в себе такую могучую веру, которая могла бы сдвинуть горы, но сейчас он нес лишь груз собственного рассудка, отуманенного страстью. Словно Галатея, вылепленная скульптором — любимцем богов, Консуэло наконец-то стояла перед ним, пробуждаясь к любви, к жизни. Безмолвная, сосредоточенная, с лицом, озаренным каким-то небесным ореолом, она впервые была так удивительно, так неоспоримо прекрасна, ибо впервые жила настоящей, полнокровной жизнью. Благородное чело светилось ясностью, а большие глаза были влажны от духовного наслаждения, по сравнению с которым чувственное опьянение кажется лишь бледным его отблеском. И красота Консуэло была так совершенна именно потому, что она не сознавала ее, не думала о ней, не понимала сама, что происходит в ее сердце. Для нее существовал один Альберт, или, вернее, она существовала теперь лишь в нем одном, и он один казался ей достойным безграничного восхищения и безмерного уважения. А сам Альберт, любуясь ею, тоже преобразился и был озарен каким-то неземным сиянием. Правда, его взгляд еще таил в себе торжественное величие пережитых благородных страданий, но минувшие невзгоды не оставили на его лице ни малейшего следа физической боли. На лице его отражалось безмятежное спокойствие возрожденного к жизни мученика, который видит, как земля, обагренная его кровью, уходит у него из-под ног, а разверстое небо сулит бесконечные награды. Никогда еще, даже в дни расцвета античного или христианского искусства, ни один вдохновенный художник не создавал более благородного образа героя или мученика.
Все Невидимые также замерли от восхищения и, образовав круг, преисполненные великодушной радости, молча созерцали прекрасную чету, столь чистую перед лицом бога и столь целомудренно счастливую среди людей. Затем двадцать сильных мужских голосов запели хором могучий и безыскусственный гимн, напоминавший античный: «О Гименей! О Гименей!» Музыка принадлежала Порпоре, которому послали слова и поручили сочинить эпиталаму для некоего славного союза, причем щедро вознаградили, не указав, от кого исходит этот дар. Подобно Моцарту, написавшему накануне смерти самое вдохновенное свое произведение, «Реквием», заказанный ему таинственным незнакомцем, старый Порпора обрел весь гений молодости, когда сочинял свадебный гимн, поэтическая загадка которого возбудила его воображение. Консуэло с первых же тактов узнала манеру своего дорогого учителя и, с трудом оторвав взгляд от любимого, повернулась к певцам, ища приемного отца, но здесь присутствовала только его душа. Среди достойных исполнителей его музыки Консуэло узнала многих друзей. Здесь были: Фридрих Тренк, Порпорино, молодой Бенда, граф Головкин, Шубарт, шевалье д'Эон — она познакомилась с ним еще в Берлине и, так же как вся Европа, никак не могла понять, к какому он принадлежал полу, — граф де Сен-Жермен, муж певицы Барберини канцлер Коччеи, содержатель кабинета для чтения Николаи, Готлиб, чей красивый голос выделялся среди всех остальных, и, наконец, Маркус, которого она узнала по выразительному знаку Ванды и еще ранее — благодаря инстинктивной симпатии, какую вызывал в ней ее покровитель и названый отец. Все Невидимые сняли и перекинули через плечо свои зловещие черные плащи, и теперь их ярко-красные с белым наряды, изящные и простые, украшенные золотой цепью с отличительными знаками ордена, придавали группе праздничный вид. Маски висели у каждого на запястье, готовые тут же закрыть лицо хозяина по малейшему сигналу караульного, стоявшего в дозоре на крыше здания.
Оратор — тот, кто служил посредником между наставниками Невидимых и адептами, также снял маску и подошел поздравить счастливых супругов. Это был герцог ХХХ, тот самый богатый вельможа, который отдал свое состояние, ум и пылкое рвение делу Невидимых. Он являлся председателем сегодняшнего сборища, и это в его замке давно уже нашли пристанище Ванда и Альберт, спрятанные, разумеется, от глаз всех непосвященных. Его замок являлся также главным центром всей работы судилища ордена, хотя существовали и другие резиденции. Правда, многочисленные сборища происходили здесь за редкими исключениями лишь один раз в год, в течение нескольких летних дней. Посвященный во все тайны наставников, герцог защищал их интересы и действовал вместе с ними. Никогда не выдавая их инкогнито и принимая на себя одного весь связанный с этим риск, он был их посредником в сношениях с другими членами общества.
Когда новобрачные обменялись со своими братьями ласковыми и радостными приветствиями, каждый занял свое место, и герцог, вновь превратившийся в брата-оратора, обратился к увенчанной цветами супружеской чете, стоявшей на коленях перед алтарем, со следующей речью:
— Дорогие и возлюбленные дети, именем истинного бога, всемогущего, вселюбящего и всеведущего, именем трех добродетелей, которые в душе человека являются отражением божественного начала — трудолюбия, милосердия и справедливости, — а нами именуются свободой, равенством и братством, наконец именем судилища Невидимых, посвятившего себя тройному долгу — долгу рвения, веры и познания, — другими словами, тройному