стремиться установить это равенство. Когда народы были горячо привержены обрядности своей религии, для них в причащении заключалось все равенство, каким только дозволяли пользоваться законы, установленные обществом. Бедные и слабые находили в нем утешение: оно помогало им переносить тяготы жизни, давая надежду, что впоследствии их потомкам будет лучше; богемцы всегда хотели соблюдать обряд евхаристии в том виде, в каком его проповедовали и выполняли апостолы. То было поистине древнее братское единение, трапеза равенства, отображение царства божия, которое должно было осуществиться на земле. В один прекрасный день римская церковь, подчинившая народы и царей своей деспотической и честолюбивой власти, пожелала отделить христианина от священника, народ от духовенства. Она отдала чашу в руки своих служителей, дабы те скрыли божество в таинственных ковчегах; и вот эти священнослужители путем своих бессмысленных толкований превратили причащение в какой-то языческий культ, в котором миряне могли участвовать не иначе, как с их, священнослужителей, соизволения. Они захватили ключи от совести людской, сделав исповедь тайной; и святая чаша, та славная чаша, к которой бедняк шел утолять и обновлять свою душу, исчезла в шкатулке из кедрового дерева, разукрашенной золотом, откуда причастие извлекали только для того, чтобы приблизить его к устам священника. Он один стал достоин вкушать от крови и слез Христа. Смиренный верующий должен был, став на колени, лизать его руку, чтобы вкусить хлеб ангелов. Теперь вы понимаете, почему народ закричал в один голос: „Чашу, верните нам чашу! Чашу для простого народа, чашу для детей, женщин, грешников и безумных! Чашу для всех нищих, всех убогих и телом и душой!“ Таков был крик возмущения, соединивший в одно целое всю Богемию. Остальное вам известно, Консуэло. Вы уже знаете, что к этой первоначальной идее, отражавшей в религиозном символе всю радость, все благородные искания гордого и великодушного народа, присоединились, как следствие преследований и страшной борьбы с соседними народами, еще идеи свободы отечества и национальной чести. Завоевание чаши повлекло за собой другие благороднейшие завоевания и создало новое общество. Если же история, написанная невежественными или скептически настроенными людьми, расскажет вам, будто только жажда крови и алчность к золоту разожгли эти злополучные войны, не верьте: это ложь перед богом и людьми! Правда, личная злоба и честолюбие пятнали порою подвиги наших предков, но то был все тот же извечный дух властолюбия и жадности, постоянно грызущий богатых и знатных. Они, и только они, позорили святое дело и десятки раз изменяли ему. Народ — грубый, но искренний, фанатичный, вдохновенный — объединился в секты, поэтические названия которых вам известны: табориты, оребиты, сироты, союзные братья. Этот народ — мученик своей веры — бежал в горы, где соблюдал со всей суровостью закон дележа и полнейшего равенства, верил в вечную жизнь душ, воплощающихся в обитателях земного мира, ждал пришествия и торжества Христа, воскресения Яна Гуса, Яна Жижки, Прокопа Лысого и всех непобедимых вождей, проповедовавших свободу и служивших ей. Такое верование не кажется мне вымыслом, Консуэло. Наша роль на земле не так коротка, как принято думать, и обязанности наши не кончаются со смертью. Что же касается желания капеллана, а быть может, и моих добрых, но слабых родных приписывать мне узкое и ребяческое увлечение гуситским культом, то, хоть я действительно в дни своего болезненного возбуждения как будто смешивал символ с принципом и образ с идеей, не презирайте меня слишком за это, Консуэло. В глубине души я никогда не думал воскрешать эти забытые обряды, не имеющие смысла в наши дни. Иные образы и иные символы нужны были бы для нынешних просвещенных людей, если бы только они согласились раскрыть глаза и если б иго рабства не препятствовало народам искать религию свободы. Слишком строго и лживо перетолковывались мои симпатии, вкусы и привычки. Устав от бесплодных и суетных идей людей нашего века, я ощутил потребность укрепить свое соболезнующее сердце общением с людьми простодушными или несчастными. Мне нравилось разговаривать со всеми этими бродягами, юродивыми, со всеми обездоленными, лишенными земных благ и любви своих ближних; я открывал иногда в наивном бреде тех, кого называют помешанными, мимолетные, но поразительные проблески божественной мысли. Мне приходилось также, выслушивая признания так называемых „отверженных“ и преступников, рассказывавших о своем раскаянии и угрызениях совести, наталкиваться на глубокие, хотя и не всегда чистые следы их справедливости и невиновности. И вот, видя меня сидящим за столом у невежды или у изголовья разбойника, добрые люди заключили, что я еретик и даже колдун! Что я могу ответить на такие обвинения? Когда же я, потрясенный чтением истории своей родины и размышлениями над ней, не сдерживаясь говорил вещи, похожие на бред (быть может, они и были бредом), меня стали бояться, принимая за безумца, одержимого дьяволом… Дьявол! А знаете ли вы, Консуэло, что это такое? Рассказать вам об этой таинственной аллегории, созданной священнослужителями всех религий?
— Да, друг мой, — сказала Консуэло, успокоенная и почти убежденная, забыв свою руку в руке Альберта. — Объясните мне, что такое сатана. Сказать правду, хотя я не переставала верить в бога и никогда открыто не восставала против того, чему меня учили о нем, я все-таки никогда не верила в дьявола. Если бы он действительно существовал, то бог заковал бы его в цени так далеко от себя и от нас, что мы ничего и не узнали бы о Нем. — Если бы он существовал, — отвечал Альберт, — то мог бы быть лишь чудовищным созданием того бога, существование которого самые нечестивые софисты предпочитали уж лучше отрицать, лишь бы не быть вынужденными признавать его за тип и идеал всяческого совершенства, знания и любви. Как могло совершенство породить зло, знание — ложь, любовь — ненависть и развращенность? Эту сказку надо отнести к поре детства рода человеческого, когда бедствия и страдания в мире физическом заставили трусливых детей земли думать, будто есть два бога, два высших и созидающих духа: один — источник всех благ, а другой — всех зол; два начала, почти одинаковые, ибо царство Эблиса должно было существовать неисчислимый ряд веков и пасть лишь после ужасающих боев в сферах Эмпирея. Но почему же после проповеди Христа и чистого евангельского света духовенство осмелилось воскресить и утвердить в умах народов это грубое верование их древних предков? Потому что, вследствие неудовлетворительного или неправильного толкования апостольского учения, понятие о добре и зле оставалось смутным и незаконченным для человеческого ума. Был введен и освящен принцип полного разделения прав и назначения духа и плоти, прерогатив духовной и светской власти. Христианский аскетизм возвышал душу и клеймил позором тело. Так как мало-помалу фанатизм довел до крайности это осуждение телесной жизни, а в обществе, несмотря на учение Христа, уцелел древний порядок деления на касты, небольшая группа людей продолжала жить и господствовать с помощью разума, в то время как огромное большинство прозябало во мраке суеверия. Просвещенные и могущественные касты, особенно духовенство, стали тогда душою общества, народ же оставался только его телом. Кто же был истинным покровителем разумных существ? Бог. А неразумных? Дьявол. Ибо бог давал жизнь душе и возбранял жизнь чувственную, к которой сатана постоянно влечет людей слабых и грубых. Одна из таинственных и странных сект возмечтала, как и многие другие, восстановить право плоти и воссоединить в одном общем божественном начале эти два произвольно разделенных начала. Секта эта хотела утвердить любовь, равенство и общность имущества, как основу человеческого счастья. Это была справедливая и святая идея. Нужды нет, что при этом бывали крайности и злоупотребления. Секта эта стремилась вывести из уничижения так называемое злое начало и, наоборот, сделать из него служителя и движущую силу доброго начала. Таким образом, эти философы отпустили сатане его прегрешения, и он был восстановлен в сонме небесных духов. Поэтическими истолкованиями они постарались превратить архангела Михаила и его воинство в угнетателей и узурпаторов славы и могущества, осуждая в их лице первосвященников и князей церкви, оттеснивших к вымыслам об аде религию равенства и основы счастия человеческого рода. Итак, мрачный и скорбный Люцифер вышел из бездны, где он, скованный, подобно божественному Прометею, стонал столько веков. Его освободители все же не дерзали открыто взывать к нему, но посредством таинственных и загадочных формул выразили идею его апофеоза и будущего царствования над человечеством, которое было слишком долго развенчано, унижено и оклеветано, как и он сам. Боюсь, однако, что я утомил вас своими объяснениями. Простите меня, дорогая Консуэло. Но вам изобразили меня антихристом и поклонником демона, и мне хотелось оправдаться перед вами и доказать, что я менее суеверен, чем те, кто меня обвиняет.
— Вы нисколько не утомили меня, — ответила, кротко улыбаясь, Консуэло, — и я очень рада узнать, что не вступила в союз с врагом рода человеческого, прибегнув однажды ночью к приветствию лоллардов. — Вы, оказывается, очень осведомлены по этой части, — заметил Альберт и снова принялся объяснять ей возвышенный смысл тех великих истин, называемых еретическими, которые были погребены под недобросовестными обвинениями и приговорами софистов католицизма. Все более и более воодушевляясь, он рассказал ей о своих исследованиях, размышлениях, мрачных фантазиях, которые довели его самого до