графа Альберта, который один здесь знает, кто я.
— ТЫ Консуэло? — воскликнул со смехом Зденко. — О, ты не знаешь, что говоришь. «Освобождение — в оковах…»
— Я это знаю, — перебила она. — Утешение — неумолимо». А вот ты, Зденко, ничего не знаешь: освобождение разорвало свои оковы, утешение разбило свои цепи.
— Ложь! Ложь! Глупости! Немецкие слова! — закричал Зденко, обрывая свой смех и переставая прыгать. — Ты не умеешь петь!
— Нет, умею, — возразила Консуэло. — Послушай!
И она спела первую фразу его песни о трех горах, которую прекрасно запомнила; разобрать и выучить правильно произносить слова ей помогла Амелия.
Зденко слушал с восхищением и затем сказал ей, вздыхая:
— Я очень люблю тебя, сестра моя, очень, очень. Хочешь, я тебя выучу еще другой песне?
— Да, песне о графе Альберте: сначала по-немецки, а потом ты выучишь меня петь ее и по- чешски.
— А как она начинается? — спросил он, лукаво на нее поглядывая.
Консуэло начала мотив вчерашней песни: «Там есть, там есть душа в тревоге и в унынье…»
— О! Это вчерашняя песня, сегодня я ее уже не помню, — прервал ее Зденко.
— Ну так спой мне сегодняшнюю.
— А как она начинается? Скажи мне первые слова.
— Первые слова? Вот они, слушай: «Граф Альберт там, там, в пещере Шрекенштейна…»
Не успела она произнести этих слов, как выражение лица Зденко внезапно изменилось, глаза его засверкали от негодования. Он отступил на три шага назад, поднял руки, как бы проклиная Консуэло, и гневно и угрожающе заговорил что-то по-чешски.
Сперва она испугалась, но, увидав, что он уходит, окликнула его, чтобы пойти с ним. Он обернулся и, подняв по-видимому без всякого усилия своими худыми и на вид такими слабыми руками огромный камень, яростно прокричал по-немецки:
— Зденко никогда никому не сделал зла. Зденко не оторвал бы крылышка у бедной мухи, а если б малое дитя захотело его убить, он дал бы себя убить малому дитяти. Но если ты хоть раз еще взглянешь на меня, вымолвишь одно слово, дочь зла, лгунья, австриячка, Зденко раздавит тебя, словно дождевого червя, хотя бы ему пришлось затем броситься в поток, чтобы смыть со своего тела и души пролитую им кровь!
Консуэло в ужасе пустилась бежать и в конце тропинки встретила крестьянина, который, увидев ее, мертвенно бледную, словно преследуемую кем-то, спросил, не попался ли ей навстречу волк.
Консуэло, желая выпытать, бывают ли у Зденко припадки буйного помешательства, сказала ему, что она встретила юродивого и испугалась.
— Вам нечего бояться юродивого, — с усмешкой ответил крестьянин, усмотревший в этом трусливость барышни, — Зденко не злой, он всегда или смеется, или поет, или рассказывает истории, никому непонятные, но такие красивые.
— Но разве не бывает, чтобы он рассердился, стал угрожать и швырять камнями?
— Никогда, никогда! — ответил крестьянин. — Этого с ним не случалось и никогда не случится. Зденко нечего бояться: Зденко безгрешен, как ангел.
Несколько успокоившись, Консуэло решила, что крестьянин, пожалуй, и прав и что она неосторожно сказанным словом сама вызвала у Зденко первый и единственный припадок бешенства. Она горько упрекала себя за это. «Я слишком поторопилась, — говорила она себе, — я пробудила в мирной душе этого человека, лишенного того, что так гордо именуют разумом, неведомое ему страдание, которое теперь может снова пробудиться при малейшем поводе. Он был только маньяком, а я, кажется, довела его до сумасшествия». Но ей стало еще тяжелее, когда она вспомнила о причине, вызвавшей гнев Зденко. Теперь уже не было сомнения: ее догадка о том, что Альберт скрывается где-то на Шрекенштейне, была справедлива. Но как тщательно и с какой подозрительностью оберегали Альберт и Зденко эту тайну даже от нее! Значит, они и для нее не делали исключения, значит, она не имела никакого влияния на графа Альберта. То наитие, благодаря которому он назвал ее своим утешением, символическая песня Зденко, призывавшая ее накануне, признание, которое Альберт сделал идиоту относительно имени Консуэло, — все это, значит, было минутной фантазией, а не глубоким, постоянным внутренним чувством, указывавшим ему, кто его освободительница и утешительница. Даже то, что он назвал ее «Утешением», точно угадав, как ее зовут, было, очевидно, простой случайностью. Она ни от кого не скрывала, что она испанка и владеет своим родным языком еще лучше, чем итальянским. И вот Альберт, упоенный ее пением, не зная другого слова, которое могло бы сильнее выразить то, чего жаждала его душа, чем было полно его воображение, именно с этим словом обратился к ней на языке, которым владел в совершенстве и которого никто, кроме нее, не понимал. Консуэло и до сих пор не создавала себе никаких особых иллюзий на этот счет. Но в их своеобразной, удивительной встрече чувствовался словно перст судьбы, и ее воображение было захвачено безотчетно.
Теперь все было под сомнением. Забыл ли Альберт, переживая новую фазу восторженности, то изумительное чувство, которое он испытал, увидев ее? Быть может, она была уже бессильна принести ему облегчение и спасение? А может быть, Зденко, казавшийся ей сначала таким толковым, готовым всячески помочь Альберту, был более безнадежно помешанным, чем ей хотелось бы думать? Исполнял ли он приказания своего друга или совершенно забывал о них, когда с яростью запрещал молодой девушке подходить к Шрекенштейну и доискиваться истины?
— Ну что? — спросила ее тихонько Амелия, когда она вернулась домой. — Удалось вам видеть Альберта, летящего в облаках заката? Не заставите ли вы его мощными заклинаниями вернуться сегодня ночью через дымовую трубу? — Может быть, — ответила Консуэло не без досады.
Первый раз в жизни самолюбие ее было задето. Она вложила в свой замысел столько искренней самоотверженности, столько великодушного увлечения, что теперь страдала, видя, как насмехаются и издеваются над ее неудачей.
Весь вечер она была грустна, и канонисса, заметившая происшедшую в ней перемену, приписала ее боязни, которую испытывала Консуэло, видя, что дала повод разгадать пагубное чувство, зародившееся в ее сердце.
Но канонисса жестоко ошибалась. Если бы Консуэло почувствовала какой-либо проблеск новой любви, в ней не было бы ни той горячей веры, ни той святой смелости, которые до сих пор направляли и поддерживали ее. Напротив, никогда еще, пожалуй, с такой горечью не переживала она возврата своей прежней страсти, как теперь, когда героическими подвигами и каким-то фанатическим человеколюбием стремилась заглушить ее.
Войдя вечером в свою комнату, она увидела на спинете старинную книгу с золотым обрезом, украшенную гербом, в которой сейчас же признала ту, что взял Зденко прошлой ночью из кабинета Альберта и унес. Она раскрыла ее на том месте, где была вложена закладка, и ей бросились в глаза первые слова покаянного псалма: «De profundis clamavi ad te» . Эти латинские слова были подчеркнуты, по- видимому, свежими чернилами, так как черта отпечаталась и на следующей странице. Консуэло перелистала всю книгу, оказавшуюся старинной, так называемой Кралицкой библией, изданной в 1579 году, и нигде не нашла больше никакого указания, никакой отметки на полях, никакой записки. Но разве этот крик, вырвавшийся из бездны, так сказать, из недр земли, не был сам по себе достаточно многозначителен и красноречив? Почему же между настойчивым, определенным желанием Альберта и недавним поведением Зденко существовало такое противоречие? Консуэло остановилась на своем последнем предположении: Альберт, больной и удрученный, лежит в подземелье под Шрекенштейном, а Зденко в своей безумной любви к нему не выпускает его оттуда. Быть может, он жертва этого по-своему обожающего его сумасшедшего, который держит молодого человека в плену, разрешая лишь изредка взглянуть на свет божий и исполняя его поручения к Консуэло; когда же его попытки увенчиваются успехом, Зденко из какого-то необъяснимого каприза или страха противится их осуществлению. «Ну что ж? — сказала себе Консуэло. — Пусть я встречу настоящие опасности — я пойду туда; пусть глупцам и эгоистам покажется это смешным и безрассудным — я все-таки пойду, рискуя даже быть оскорбленной равнодушием того, кто меня призывает. Но как можно оскорбляться, если он и в самом деле не менее безумен, чем Зденко? Пожалев их обоих, я лишь исполню свой долг. Я повинуюсь гласу бога, вдохновляющего меня, и его деснице, влекущей меня с неодолимой