этому дуралею то, что во всю жизнь он не мог даже заподозрить, учась у Рейтера и у всех этих немцев. После этого я пропела ему мелодию, и она впервые дошла до его слуха по-настоящему. Тут он и сам немедленно пропел ее и так поразился, пришел в такой восторг, что, пожалуй, всю ночь потом не сомкнул глаз. Это явилось для него просто откровением. «О, синьора! — говорил он мне. — Если бы меня так учили, я, пожалуй, смог бы научиться, как и всякий другой, но признаюсь, я никогда и ничего не в состоянии был понять из того, чему обучали меня в певческой школе святого Стефана».
— Так он действительно был в певческой школе?
— Его оттуда с позором выгнали; тебе стоит только спросить о нем у маэстро Рейтера, и тот тебе скажет, что это прощелыга, лишенный каких бы то ни было музыкальных способностей, из которого ровно ничего нельзя сделать.
— Ну, ты, иди-ка сюда! — закричал Порпора Иосифу, проливавшему за дверью горькие слезы. — Стань подле меня, я хочу убедиться, понял ли ты вчерашний Урок.
Тут лукавый маэстро принялся объяснять Иосифу основы музыки многословно, педантично и запутанно, — словом, по тому способу, который Порпора в насмешку приписывал немецким маэстро.
Если бы Иосиф, знавший слишком много, чтобы не понять этих основных начал, несмотря на все старания маэстро сделать их неясными, обнаружил свою смышленость, все бы пропало. Но юноша был достаточно хитер и не попал в ловушку: он выказал явную тупость, которая в конце концов успокоила старика.
— Я вижу, что ты очень недалек, — сказал он, вставая и продолжая притворяться, что, однако, не ввело в заблуждение ни Консуэло, ни Иосифа. — Берись за свою метлу и старайся больше не петь, если хочешь оставаться у меня в услужении.
Но прошло два часа, и Порпора не удержался: его снова захватила любовь к делу, которым он занимался столько лет, не имея соперников: в маэстро заговорил преподаватель пения, и он позвал Иосифа, чтобы заняться с ним. Старик изложил ему те же основы, но на этот раз с той ясностью, с той могучей глубиной логики, которая все проясняет, все ставит на место, — словом, с той невероятной простотой, на какую способен только гений. На этот раз Гайдн догадался, что может уже проявить понятливость, а Порпора был в восторге от своего успеха. Хотя маэстро преподал ему то, что он долго изучал и знал в совершенстве, урок представлял для Иосифа огромный интерес и принес ему несомненную пользу: он постиг, как надо преподавать. В часы, когда Порпора не нуждался в его услугах, Иосиф, стремясь не потерять своей скудной клиентуры, давал несколько уроков в городе; он решил тотчас же применить полученные указания.
— В добрый час, господин профессор, — сказал он Порпоре в конце урока, продолжая притворяться простачком, — я предпочитаю вот такую музыку той, и мне кажется, что я смогу выучиться ей. Ну, а то, о чем вы говорили сегодня утром, так непонятно, что я согласился бы скорее вернуться в певческую школу, чем ломать себе голову над этой музыкой.
— А между тем тебя именно этому и обучали в певческой школе. Да разве есть две музыки, олух? Музыка едина, как един господь бог!
— Ох! Прошу извинения, сударь! Есть музыка маэстро Рейтера — она надоедает мне, а вот ваша совсем наоборот.
— Много чести для меня, господин Беппо, — смеясь, сказал Порпора (комплимент пришелся ему по вкусу).
Начиная с этого дня Гайдн стал брать у Порпоры уроки, и вскоре они приступили к изучению итальянской школы и основ лирической композиции, чего так жаждал достойный юноша и к чему так мужественно стремился. Он делал такие быстрые успехи, что маэстро одновременно был очарован, удивлен, а подчас даже испуган. Когда Консуэло замечала, что у маэстро могут пробудиться прежние подозрения, она учила своего друга, как надо вести себя, чтобы их рассеять. Немного непонятливости и притворная рассеянность были порой необходимы, — тогда гениальность и страсть к преподаванию пробуждались в Порпоре, как случается всегда с высокоодаренными людьми: препятствия и борьба делают их более энергичными и сильными.
Часто Иосифу приходилось притворяться вялым или упрямым; разыгрывая роль лентяя, он легче добивался драгоценных уроков, при одной мысли лишиться которых приходил в отчаяние. Удовольствие перечить и потребность подчинять себе подзадоривали сварливую, воинственную душу старого профессора, и никогда Беппо не получал таких познаний, как в те минуты, когда он почти вырывал их у раздраженного и иронически настроенного маэстро вместе с четкими, красноречивыми и пылкими выводами.
В то время как дом Порпоры был ареной таких, казалось, пустячных происшествий, следствия которых, однако, сыграли огромную роль в истории искусства, ибо гений одного из самых плодовитых и знаменитых композиторов прошлого века получил здесь свое развитие и свою санкцию, вне дома Порпоры совершались события, имевшие более непосредственное влияние на жизнь Консуэло. Корилла, весьма деятельная в борьбе за собственные интересы, умелая, а потому и способная выйти победительницей, день ото дня отвоевывала позиции и, уже совсем оправившись после родов, вела переговоры о своем поступлении на императорскую сцену. Искусная певица, но посредственная в музыкальном отношении артистка, она гораздо больше, чем Консуэло, нравилась директору и его жене. Оба прекрасно понимали, что ученая Порпорина отнесется свысока, хотя и не выкажет этого, как к операм маэстро Гольцбауэра, так и к таланту его супруги. Они также хорошо знали, что крупные таланты, выступая с плохими партнерами в ничтожных произведениях, не соответствующих их вкусам и насилующих их совесть, не всегда умеют передать тот рутинный подъем, тот наивный жар, какие развязно вносят посредственности в исполнение самых низкопробных опер, кажущихся тягостной какофонией — так они плохо разучены и плохо поняты их партнерами.
И даже когда, проявив чудеса воли и таланта, они высоко поднимаются и над своей ролью и над своим окружением, это завистливое окружение не чувствует к ним благодарности. Композитор, догадываясь об их душевных муках, дрожит и боится, как бы искусственное воодушевление вдруг не остыло и не подорвало его успеха. Даже удивленная публика испытывает безотчетное смущение, угадывает чудовищную аномалию, сочувствует гениальному актеру, порабощенному вульгарной идеей, рвущемуся из тесных оков, в которые он позволил заковать себя, и, чуть не вздыхая, аплодирует его мужественным усилиям. Г-н Гольцбауэр прекрасно отдавал себе отчет в том, как мало Консуэло ценила его музыкальные произведения. К несчастью, она однажды сама сообщила ему об этом. Переодетая мальчиком, считая, что имеет дело с одним из тех лиц, которых встречаешь во время путешествия в первый и последний раз, она высказалась откровенно и никак не предполагала, что вскоре ее судьба артистки будет в руках незнакомца, друга каноника. Гольцбауэр не забыл этого и, оскорбленный до глубины души, спокойный, сдержанный, вежливый, поклялся закрыть ей путь к артистическому поприщу, но так как ему не хотелось, чтобы Порпора, его ученица и те, кого он называл их партией, могли обвинить его в мелочной мстительности и низкой обидчивости, он только своей жене рассказал о встрече с Консуэло и о разговоре за завтраком в доме священника. Эта встреча, казалось, не оставила никакого следа в памяти господина директора, по-видимому он забыл даже физиономию маленького Бертони и совершенно не подозревал, что этот странствующий певец и Порпорина могли быть одним и тем же лицом.
Консуэло терялась в догадках об отношении к ней Гольцбауэра.
— Очевидно, костюм и прическа совсем изменили мое лицо во время нашего путешествия, — делилась она своими мыслями с Беппо, оставшись с ним наедине, — раз этот человек, так приглядывавшийся ко мне своими ясными, проницательными глазами, совершенно не узнает меня здесь.
— Граф Годиц также не узнал вас, увидя в первый раз у посланника, заметил Иосиф, — и, быть может, не получи он вашей записки, так бы никогда и не признал вас.
— Прекрасно! Но у графа Годица привычка смотреть на людей каким-то поверхностным, небрежно- гордым взглядом, поэтому он, в сущности, никого не видит. Я уверена, что тогда, в Пассау, он так бы и не догадался, что я женщина, не сообщи ему этого барон Тренк. Гольцбауэр же, как только увидел меня здесь и вообще каждый раз, как мы встречаемся, глядит на меня с таким вниманием и любопытством — совсем как тогда, в доме священника. Спрашивается, почему он великодушно сохраняет в тайне мое сумасбродное приключение, которое могло бы повредить моей репутации, перетолкуй он его в дурную сторону, и даже могло поссорить меня с учителем, считающим, что я прибыла в Вену без всяких потрясений, препятствий и романтических происшествий? А в то же время этот самый Гольцбауэр втихомолку поносит и мой голос и