самопожертвованию не может руководить мною при выборе. Альберт и Порпора одинаково несчастны, обоим одинаково угрожает сумасшествие или смерть. Я одинаково необходима и тому и другому… Надо пожертвовать кем-либо из двух.
— А зачем? Выйди вы замуж за графа, почему бы Порпоре не жить подле вас? Таким образом вы бы вырвали его из лап нищеты, воскресили своими заботами и сразу проявили бы по отношению к обоим свое самопожертвование.
— О! Если бы это было возможным! Клянусь тебе, Иосиф, я отказалась бы и от искусства и от свободы! Но ты не знаешь Порпору, — он жаждет славы, а не благосостояния и беспечной жизни. Он живет в нищете, не замечая этого, страдает от нее, не зная, откуда идет это страдание. К тому же, постоянно мечтая о триумфах и поклонении, он не смог бы снизойти до того, чтобы примириться с чьим бы то ни было состраданием. Поверь мне, его бедственное положение в большей степени является следствием пренебрежения и гордости. Скажи он только слово, и у него найдутся друзья и с радостью придут к нему на помощь. Но дело не только в том, что он никогда не обращал внимания на то, полон или пуст его карман (ты прекрасно видел, что это относится и к его желудку), — он предпочел бы, запершись в комнате, лучше умереть с голоду, чем пойти за милостями в виде обеда к своему лучшему другу. Ему казалось бы унизительным для музыки, если бы кто-нибудь мог заподозрить, что он, Порпора, нуждается в чем-либо, кроме своей гениальности, клавесина и пера. Вот почему посланник и его возлюбленная, которые так любят и почитают маэстро, даже не подозревают об его нужде. Они знают, что старик живет в небольшой невзрачной комнате, но думают, будто он поклонник сумрака и беспорядка. Ведь он сам говорит им, что не смог бы сочинять в другой обстановке. Я же знаю нечто совсем иное. Я видела, как он в Венеции влезал на крыши, ища вдохновения в небесах и шуме моря. Его принимают в потертом костюме, облезлом парике, продырявленных башмаках и считают, что так и надо. «Он любит неряшливость, — говорят люди, — это слабость стариков и артистов. Его лохмотья ему милы, а в новых башмаках, пожалуй, он и ходить не сумел бы». Порпора это подтверждает. А я в свои детские годы видела его изысканно одетым, всегда надушенным, чисто выбритым, кокетливо потряхивающим над органом и клавесином кружевными манжетами. Но тогда он мог быть таким, никому не обязываясь. Так что Порпора никогда не согласился бы жить в праздности и безвестности где-то в Чехии, за счет своих друзей. Он не выжил бы и трех месяцев, не проклиная и не ругая всех, воображая, что существует заговор против его жизни и враги посадили его под замок, чтобы помешать ему издавать и ставить на театре свои произведения. Отряхнув прах от ног своих, он сбежал бы в одно прекрасное утро в свою мансарду, к своему изъеденному крысами клавесину, к своей пагубной бутылке и драгоценным манускриптам.
— А вы не предвидите возможности уговорить вашего графа Альберта переехать в Вену, в Венецию или в Дрезден, в Прагу — словом, в какой-нибудь музыкальный город? Ведь у вас будут огромные средства, и вы сможете поселиться где угодно, окружив себя музыкантами, заниматься искусством и предоставить тщеславию Порпоры свободу действий, не переставая заботиться о Нем. — Как можешь ты задавать мне подобный вопрос после того, как я рассказала тебе, какое здоровье и характер у Альберта? Разве может вращаться в толпе злых и глупых людей, именуемой светом, человек, которому тягостно видеть равнодушное лицо! А с какой иронией, с какой холодностью и презрением отнесся бы свет к этому безупречно нравственному фанатику, ничего не понимающему ни в его законах, ни в его нравах, ни в его привычках. Альберта столь же опасно подвергать таким испытаниям, как и стараться, чтобы он позабыл меня, хотя я и пытаюсь это сейчас сделать.
— Однако любая беда покажется ему менее страшной, чем разлука с вами, уверяю вас. Если Альберт вас любит по-настоящему, он все перенесет. А если он не любит так сильно, чтобы все вынести и на все согласиться, он вас забудет.
— Вот почему я жду и ничего не решаю. Подбадривай меня, Беппо, и не оставляй меня, — пусть будет хоть одна душа, которой я могла бы излить свое горе и которую я могла бы просить помочь мне обрести надежду.
— О сестрица! Будь спокойна! — воскликнул Иосиф. — Если мне дано принести тебе хоть маленькое облегчение, я безропотно буду терпеть все вспышки Порпоры; готов даже выносить его побои, если это может отвлечь его от желания мучить и огорчать тебя.
Разговаривая с Иосифом, Консуэло не переставала работать: готовила для всех обед, чинила тряпье Порпоры. Она добавила необходимую для маэстро мебель, приобретая незаметно одну вещь за другой. Прекрасное кресло, очень широкое и хорошо набитое волосом, заменило соломенный стул, на котором он давал отдых своим старческим, одряхлевшим костям. Сладко поспав в нем после обеда, он нахмурил брови и удивленно спросил, откуда взялось такое хорошее кресло.
— Хозяйка прислала его сюда; это старое кресло мешало ей, и я согласилась поставить его в угол, пока оно ей не понадобится.
Консуэло обновила также и тюфяки учителя, но он не сделал никаких замечаний относительно удобства кровати, сказав лишь, что последние ночи он стал гораздо лучше спать. Консуэло ответила, что это следует приписать кофе и воздержанию от водки. Однажды утром Порпора, надев превосходный шлафрок, с озабоченным видом спросил Иосифа, где он его разыскал. Иосиф, как было условленно с Консуэло, ответил, что, прибирая в старом сундуке, нашел на дне этот шлафрок.
— А я думал, что не привозил его сюда, — заметил Порпора. — Однако ж это тот самый, что был у меня в? Венеции, во всяком случае он того же цвета.
— А какой же еще? — вмешалась Консуэло, позаботившаяся о том, чтобы цвет нового шлафрока напоминал «покойный» венецианский.
— Но он мне казался более поношенным, — сказал маэстро, осматривая свои локти.
— Еще бы, — снова заговорила Консуэло, — я вставила новые рукава.
— А из чего же?
— Из подкладки.
— А! Женщины умеют из всего извлечь пользу…
Когда был принесен новый костюм и Порпора поносил его два дня, то, хотя костюм и был одного цвета со старым, маэстро удивился его свежести; особенно пуговицы, очень красивые, навели его на размышления.
— Это не мой костюм, — проворчал старик.
— Я велела Беппо отнести его в чистку: ты вчера вечером наделал на нем пятен. Его выутюжили, вот он и кажется более новым.
— Говорят тебе, это не мой костюм! — закричал Порпора, вспыхнув. Твой Беппо дурак! Мне подменили костюм.
— Его не могли подменить, я сделала на нем метку.
— А пуговицы? Не хочешь ли ты меня убедить, что и пуговицы те же?
— Я заменила их, сама пришила. Старые были совсем изношенные.
— Это твое воображение, они были еще очень хороши. Вот нелепость! Что я, селадон какой-нибудь, чтобы так рядиться и платить за пуговицы, наверное, не меньше двенадцати цехинов!
— Они и двенадцати флоринов не стоят, — возразила Консуэло, — я купила их по случаю.
— И это слишком много, — проворчал маэстро.
Вся одежда была подсунута маэстро таким же манером, при помощи ловких обманов, а Консуэло и Иосиф хохотали при этом, как дети. Несколько вещей проскользнуло незаметно благодаря озабоченности Порпоры; кружева и белье проникли тайком в его шкаф маленькими порциями, а когда он рассматривал их на себе с некоторым недоумением, Консуэло обыкновенно говорила, что это она так искусно все заштопала. Для большей правдоподобности она чинила у него на глазах кое-какое старье, а потом укладывала вместе с другими вещами.
— Ну вот что! — воскликнул однажды Порпора, вырывая у нее из рук жабо, которое она штопала, — броська эти пустяки! Артистка не должна погрязать в домашнем хозяйстве, и я не желаю видеть, как ты, согнувшись в три погибели, сидишь с иглой в руках. Сейчас же спрячь, иначе я швырну все это в печку. Не хочу также видеть, как ты стряпаешь у плиты и вдыхаешь дым. Ты что, хочешь потерять голос? Хочешь стать судомойкой? Хочешь, чтобы я проклял себя?
— Не проклинайте себя, — ответила Консуэло, — вещи ваши теперь в порядке, а голос мой восстановился.