честолюбия. Да, если бы граф Аракчеев захотел, то он может все устроить. А я, пугая и мучая разных петербургских и г
И нетерпение узнать скорее свою судьбу истомило Шумского. Перестав злобствовать на то, что Аракчеев примирился с Настасьей и простил ей все, он думал исключительно о себе, о том, что сам себя погубил. И теперь ему казалось удивительным, что простая крестьянка, его мать и простая дворовая девушка умнее все дело рассудили, чем он сам, умнее потому, что проще. Они обе не мудрствовали, а он мудрствовал и поэтому мудрил.
«Заварил теперь кашу, – думалось Шумскому, – которую расхлебывать буду один-одинехонек. Приглашал кушать вместе с собой и его сиятельство и его пьяную сожительницу, да они вот не пожелали, и ты изволь теперь один давиться этой кашей».
И покуда граф Аракчеев, собираясь вызвать к себе строптивого молодого человека, готовился к объяснению с ним, он сам того не зная, давал время Шумскому одуматься, успокоиться и давал возможность возникнуть в нем нежданному чувству раскаяния.
Однажды, в ту минуту, когда молодой человек наименее ожидал быть позванным к графу, то есть в сумерки, явился к нему в комнату совершенно незнакомый человек. С любопытством оглядывая Шумского, которого он видел тоже в первый раз, молодой малый не похожий на лакея почтительно доложил:
– Вас его сиятельство просит пожаловать к ним.
Шумский вздрогнул, подавил в себе глубокий вздох и, волнуясь, двинулся анфиладой горниц на другой край дома. Так как молодой малый шел за ним, то он ради того, чтобы несколько успокоиться, а отчасти проверить себя насколько тверд его голос, обратился к нему с вопросом:
– Кто ты такой? Я тебя не знаю, никогда не видал.
– Я был в аптеке-с, помощником.
– А! Знаю, слышал. Тебя граф в другую должность поставил. Чем ты?
– Покуда состою при дворецком.
– Как же ты угодил графу, когда он тебя, говорят, и не видел ни разу?
Молодой малый молчал.
– Ведь ты приезжий, вольнонаемный, и из аптеки никуда не выходил. А граф там не бывает. Как же ты мог отличиться?!
– Простите, барин, – тихо отозвался малый, – не могу ничего сказать. Я всем во дворе отвечаю, что не знаю сам, а вам лгать не стану и прямо доложу. Его сиятельство не приказали объяснять, по какому случаю я взят в дом.
Шумский не настаивал и замолчал. Его нисколько все это и не интересовало. Ему хотелось заговорить, чтобы услыхать свой собственный голос. Узнать, дрожит ли он? Заметны ли его смущение и волнение? Видна ли та буря, которая происходит в нем? Несмотря на все усилия, которые он делал над собой, кровь бурлила в нем и сердце стучало молотом.
Покуда аптекарь отвечал ему, Шумский мысленно повторял себе:
– Падай! И сам на себя пеняй! Да, сущий Егорка!
Молодой малый близ дверей кабинета опередил Шумского, заявив, что граф приказывал привести его, но доложить о нем прежде, чем впускать.
– Ступай, – проговорил Шумский и оставшись один подумал: «Это новость. Стало быть теперь господин военный министр примет артиллерийского поручика Шумского. Да и по делом!»
Шумский стал перед запертыми дверями, понурился и вздохнул. Он простоял очень долго, но не заметил этого. Он был слишком полон мыслями о том, чем кончится теперешнее последнее объяснение с человеком, которого он с детства считал своим отцом, но с детства привык ненавидеть вследствие какого-то невольного и необъяснимого отвращения, хотя все имел от него: воспитание, средства, карьеру.
Теперь, сейчас этот дуболом, этот солдафон, этот изувер, как называл он его всегда, станет для него официально чужим человеком. Он будет для него военным министром, любимцем государя и временщиком. А сам он обратится в простого артиллерийского поручика без всяких средств, да с новым клеймом на лбу не ужасным, а лишь смешным.
Если до сих пор на него показывали пальцем, как на подкидыша графа Аракчеева, которого тот ошибочно считает родным сыном, то теперь на него, улыбаясь, покажут тоже пальцем, но, усмехаясь, сострят…
Его прозовут Аракчеевский «откидыш».
А между тем, человек, сидящий за этой запертой дверью, перед которой стоит Шумский, всемогущ: захоти он и Шумский будет вполне счастлив. Он не только властен над своими подчиненными, офицерами и чиновниками, но даже над всеми в России, он властен даже над чувствами независимых от него частных лиц. Поезжай он в Петербург на Васильевский остров к барону Нейдшильду, скажи ему несколько ласковых, но веских слов и никакие Густавы Вазы ничего не поделают. Какие бы загробные голоса предков барона Цур-Олау-Абра-Кадабра не раздались, голос графа Аракчеева заставит их всех замолчать. И барон Нейдшильд будет повиноваться не предкам, не вымышленному и деланному аристократическому долгу чувства или принципу, а ясно осязаемому, могучему и властному чувству честолюбия, пошлому, но всесильному чувству тщеславия.
И вдруг Шумскому представилось, как через час или два ему подадут крестьянскую телегу в одну лошадь… Он знал Аракчеева хорошо! В телегу посадят парнишку лет 14-ти, на лошадь нацепят драную сбрую, веревочные вожжи… Быть может, дадут и другую телегу для его вещей. И он выедет в Петербург, как простой дворовый, делая по сорока верст в день с привалами для корма по деревням, и приедет в Петербург на четвертые сутки. Там придется тотчас же рассчитаться с хозяином дома, нанять где-нибудь две горницы и аккуратно ходить на службу. Останется ли при нем его флигель-адъютантство, Бог весть. Он получил это почетное звание, как сын графа.
Теперь легко быть может, что через месяц флигель-адъютантский мундир снимут с него и он сделается почти тем, чем пожелал быть когда-то в шутку. Между бедняком живописцем господином Андреевым и бедным столичным офицером почти нет никакой разницы.