Они привели меня в гостиницу и попрощались, как с другом. Тот, который знал «Марсельезу», снова сказал:
– Аллон ле занфан, камрад!
Видно, не так уж много он знал по-французски. C'est са![3] Вы бродили в воспоминаниях где-то рядом, пока можно было обойтись без меня. Теперь я помогу вам. Вспоминать нужно все откровенно, без стыда. Не жалея ни себя, ни других… О-ля-ля! Мне самому нравится, как я это сказал… Хорошо, что у нас целый день впереди. Конечно, мне хотелось бы не столько вспоминать, сколько поговорить о том, как сегодня сложилась жизнь каждого из нас. Но, не зная прошлого, разве поймешь настоящее?
С чего нам начать? С первой встречи? А что считать первой встречей?
Когда я увидел мадам первый раз, я не знал, кто она, как ее зовут… Но, честное слово, будто кто-то шепнул мне: «Франсуа, запомни эту женщину…» О нет, она не была «мечтой бедного холостяка». Тогда я вообще иначе смотрел на всех людей и на женщин… Люди не вызывали во мне другого чувства, кроме жалости.
Их привезли в Эрувиль на рассвете, в вагонах для скота, и не выпускали на перрон, пока не согнали нас, так называемых «вольнонаемных». Я говорю так называемых, потому что боши по-своему понимали слово «вольнонаемный». Нас освобождали из немецкого плена, так как хозяевам рудников нужны были специалисты. Мы могли свободно наняться на шахту в указанном округе, но покинуть ее по своей воле уже не могли.
И еще – мы должны были ходить на регистрацию в комендатуру каждую неделю.
На рудниках почти весь технический персонал состоял из таких, как я, «вольных». Немцы не доверяли лагерным заключенным ни подрывные работы, ни работы на энергоузле. Их ставили на самую тяжелую работу… Они часто болели, гибли, и приходилось присылать все новых и новых.
На этих присланных нас пригласили посмотреть. На «свежую скотинку», как называли боши прибывших с востока. Женщин из России пригнали первый раз, и, конечно, мы не ждали красавиц. Это же не встреча прибывших на фестиваль. Но женщины есть женщины. Любопытство мужчин не нуждается в оправдании.
Итак, мы ждем. Боши начинают церемонию. Выстраивается оркестр и играет: «Die Fahne hoch».[4]
Не так давно они пытались заставить и нас петь эту песню.
Но ничего у них не вышло. Теперь играет один оркестр.
Лагерные полицейские маршируют вдоль состава и становятся так, что образуется аллея от вагонов до ворот лагеря.
Все это проделывается ритмично, аккуратно, с добросовестной точностью. Мне всегда казалось, что у немцев пристрастие к церемониям, к торжественности маршировок и мундиров. Иногда думалось – это притворство. Притворство трусов, желающих заставить других бояться их. Сильные и смелые не нуждаются в напускной важности. Но боши тогда были сильны. В этом никто не сомневался. Во всяком случае, те, которых привезли в вагонах для скота. Зачем же церемония?
Понятно. Устрашать надо не пленных, они уже подавлены, а нас, оставшихся на свободе. Перед нами они подчеркивали свое превосходство, исключительность нации. Они давали наглядный пример.
«Вот мы, сильные, строгие, сытые и веселые, в хороших мундирах, – потому что мы немцы. Образцы человеческого рода. А вот – вшивые свиньи. Такими мы можем сделать и вас, если вы вздумаете сопротивляться». Die Fahne hoch! Мне даже сейчас трудно сдержать себя, вспоминая их наглые лица, презрительные улыбки, деревянные, лающие голоса. Merde![6]
С вагонов сняли запоры, и два эсэсовца, кривляясь и зажимая носы под одобрительный хохот начальства, откатили широкую дверь…
Можно себе представить, что было в вагонах, запертых много дней. Как хороши были женщины, лишенные элементарно необходимого… Оказывается, у них не было даже воды для питья, не то чтобы умыться… Перед нами предстала такая картина: две шеренги в мундирах с автоматами и в конце черный квадрат вагонной двери со слабо прорисованными белыми лицами. Трудно выделить кого-либо отдельно. Белые пятна лиц, будто на истертом рисунке Кольвиц.
Белые пятна с большими глазами и худые голые руки женщин. Никто не двинулся. Может быть, они ждали расстрела? Они ждали его на каждом полустанке… Стоп. Остановим рассказ. Пусть застынет перед нашим взором эта картина. Пусть мадам сама вспомнит нашу первую встречу, если она не поклялась забыть то, что хочется забыть навсегда…
Люба:
Да, мы встретились в Эрувиле, в лагере на востоке Франции. Здесь как раз было то, что не забывается. Чего нельзя нам забыть никогда… Пусть Франсуа продолжит…
Франсуа:
Pur et simple![7] Нет ничего проще продолжать начатое, хотя я не хотел омрачать нашу встречу такими картинами. Знаете, дух горестного уныния знаком даже святым, иногда впадающим в тоску… Я где-то вычитал это и сразу поверил. Но что касается мадам… Встретив ее, я перестал верить, что на земле несомненно только несчастье… Разумеется, в этом она убедила меня несколько позже. Не правда ли, мой лейтенант?.. Видите, она улыбается, – значит, я могу продолжать.
Итак, открыли вагоны и… нас поразила скрытая сила первой вышедшей женщины. О, это было parfaitement![8]
Комендант лагеря стукнул своей костяной палочкой по вагону и приказал выходить. Мы ожидали, что перед нами появятся несчастные, опустившиеся женщины… Я имею в виду обычную косметику, прическу и тому подобное. И еще глаза. В глазах появляется какая-то отрешенность, тупое безразличие. Мы видели такие глаза у многих гестаповских пленниц – француженок, полек, итальянок… Но первая женщина из России… Она не была похожа ни на одну из тех, которых мы видели раньше…