не признавался, дрогнуло сердце, когда вошел Жиль. Эта худоба, эти синие глаза, эти черные, слишком длинные волосы, эта нервозность... Право, он становился все более и более нервным, и другу следовало бы им заняться. Но он все не мог решиться: Жиль так долго был для него символом счастья и беззаботности, что он не решался заговорить об этом, как не решаешься посягнуть на давно и прочно сложившийся образ... Что, если он рассыплется прахом... и Жану, который с незапамятных времен был круглым, лысым, задерганным жизнью, придется убедиться, что на свете не существует прирожденных счастливцев? Жан уже утратил немало иллюзий, но вот с этой иллюзией, быть может, ввиду ее наивности, ему особенно жалко было расстаться. Он пододвинул стул, и Жиль осторожно опустился на сиденье, так как в комнате негде было повернуться из-за папок с материалами, громоздившихся на письменных столах, на полу, на камине. Жан протянул ему сигарету. Из окна открывался вид на серые и голубые крыши, на царство водосточных желобов, труб и телевизионных антенн, еще недавно восхищавшее Жиля. Но теперь он даже не посмотрел в ту сторону.
– Ну как? – сказал Жан. – Как тебе нравится, а?
– Ты это об убийстве? Да, можно сказать, ловко состряпали!
И Жиль замолчал, опустив глаза. Прошла минута, Жан, желая оттянуть объяснение, приводил в порядок папки на столе и при этом насвистывал, как будто целая минута молчания была естественной при их встречах. Наконец он решился – природная доброта возобладала надо всем остальным, он вспомнил, как был внимателен и ласков с ним Жиль в те дни, когда от него, Жана, ушла жена, и вдруг почувствовал себя последним эгоистом. Вот уже два месяца с Жилем творится что-то неладное – Жан это чувствовал, но все два месяца избегал разговоров по душам. Нечего сказать, хорош друг! Но теперь, когда Жиль предоставлял ему право, вернее, откровенно вынуждал его начать атаку, он не мог удержаться от маленькой инсценировки. Все мы таковы после тридцати: любое событие, затрагивает ли оно весь мир или только мир наших чувств, требует некоторой театрализации, для того чтобы оно пошло нам на пользу или дошло до нас. И вот Жан раздавил в пепельнице недокуренную сигарету, сел и скрестил на груди руки. Пристально посмотрев Жилю в лицо, он откашлялся и сказал:
– Ну как?
– Что как? – отозвался Жиль.
Ему хотелось уйти, но он уже знал, что не уйдет, что он сам вынудил Жана начать расспросы и, хуже того: у него даже стало легче на душе.
– Ну как? Не клеятся дела?
– Не клеятся.
– Уже месяца два? Верно?
– Три месяца.
Жан определил срок наугад, просто хотел показать, что душевное состояние Жиля не осталось незамеченным и если он до сих пор об этом не заговаривал, то лишь из деликатности. Но Жиль тотчас подумал: «Строит из себя проницательного человека, хитрюга, а сам на целый месяц ошибся...» Но вслух сказал:
– Да, уже три месяца мне скверно.
– Конкретные причины? – спросил Жан и резким движением поднес зажигалку к сигарете.
В эту минуту Жиль возненавидел его: «Хоть бы оставил этот тон полицейского чиновника, этакого многоопытного субъекта, которого не разжалобишь. Хоть бы не ломал комедию». Но вместе с тем ему хотелось выговориться – непреодолимая, теплая волна подхватила его и повлекла к откровенности.
– Причин – никаких.
– Вот это уже серьезнее, – бросил Жан.
– Ну, все зависит... – возразил Жиль.
Неприязненный его тон сразу вывел Жана из роли бесстрастного психиатра; он встал, обогнул стол и, положив руку на плечо Жиля, ласково забормотал: «Ну ничего, ничего, старик», и от этого у Жиля, к великому его ужасу, на глазах выступили слезы. Решительно он никуда не годится. Он протянул руку, взял со стола шариковую ручку и, нажимая на головку, принялся сосредоточенно выдвигать и убирать стержень.
– Что же у тебя не ладится, старик? – спросил Жан. – Может, ты болен?
– Нет, не болен. Просто мне ничего на свете не хочется, вот и все. Кажется, модная болезнь, да?
Он даже попытался ухмыльнуться. Но, в сущности, ему отнюдь не было легче от того, что его душевное состояние оказалось явлением распространенным и официально признанным во врачебном мире. Скорее было даже обидно. Раз уж на то пошло, он предпочел бы считаться «редким случаем».
– Так вот, – с усилием заговорил он. – Мне больше вообще ничего не хочется. Не хочется работать, не хочется любить, не хочется двигаться – только бы лежать в постели целыми днями одному, укрывшись с головой одеялом. Я...
– А ты пробовал?
– Конечно. Хватало ненадолго. К девяти часам вечера меня уже тянуло покончить с собой. Простыни и подушки казались мне грязными, мой собственный запах – омерзительным, обычные мои сигареты – просто гадостью. Это, по-твоему, в порядке вещей?
Жан буркнул что-то невнятное: эти подробности, указывавшие на психический надлом, коробили его больше, чем любые непристойные подробности, и он в последний раз попытался найти логическое объяснение.
– А как с Элоизой?
– Что с Элоизой? Терпит меня. Как тебе известно, нам с ней, в общем-то, не о чем разговаривать. Но она меня действительно любит. А я, знаешь ли, выдохся. И не только с ней, а вообще. Ну, почти что. Если даже что-то и получается, мне скучно. Так что...
– Ну, это не страшно. Наладится.
И Жан попробовал было засмеяться, свести все дело к уязвленному самолюбию ослабевшего петушка.
– Тебе надо посоветоваться с хорошим врачом, попринимать витамины, подышать чистым воздухом – и через две недели опять начнешь за курочками гоняться.
Жиль вскинул на него глаза. Он даже зашелся от злости.
– Да не своди ты все к этому, мне на это наплевать, понимаешь? Наплевать! Мне ничего не хочется, понимаешь? Не только женщин. Мне жить не хочется. Существуют для таких случаев витамины?
Наступило молчание.
– Выпьешь виски? – спросил Жан.
Открыв ящик стола, он извлек бутылку шотландского виски и протянул ее Жилю; тот машинально отпил глоток и, вздрогнув, замотал головой.
– Мне теперь и спиртное не помогает. Разве что надраться до полусмерти и заснуть. Алкоголь меня больше не возбуждает. И уж, во всяком случае, не в нем же надо искать выход, верно?
Жан взял у него бутылку и отпил большой глоток.
– Пойдем, – сказал он. – Пошатаемся немного.
Они вышли. Париж был восхитителен до слез в горле своей ранней весенней голубизной. И улицы были все те же, прежние, и те же были на них бистро, тот же ресторан «Шлюп», куда они обычно ходили всей братией отмечать какое-нибудь событие, и тот же бар, куда Жиль бегал тайком звонить по телефону Марии в те времена, когда любил ее. Боже мой, вспомнить только, как его тогда трясло в душной телефонной будке и как он читал и перечитывал, не понимая, надписи на стенке, а телефон все звонил и звонил, и никто не брал трубки! Как он мучился, как старался напускать на себя развязность, когда, положив трубку, заказывал хозяйке стаканчик у стойки, выпивал его залпом, как щемило у него сердце, щемило от тоски, от бешенства, но он жил тогда! И хотя он был порабощен в ту страшную пору, хотя его топтали ногами, это была почти завидная участь по сравнению с теперешним его прозябанием. Пусть его ранили, но по крайней мере хоть ясно было, в чем причина этой боли.
– А что, если поехать куда-нибудь? – сказал Жан. – Взять недели на две командировку для репортажа.
– Неохота, – ответил Жиль. – Как подумаю о самолетах, о расписаниях, о незнакомых гостиницах, о людях, у которых надо брать интервью... Нет, я не в силах... Да еще с чемоданом возиться... Ох нет!