этаж. Сто двадцать пять человек. Конечно, судить… Не иначе – к расстрелу… Сидим. Караул свой, земляки… Ну вот. Стали, конечно, думать – как из этой клоповки стрекнуть? Постучали в стенку, – стучит. Пусто. Значит, труба. Для вентиляции положена… Начали стенку ножом ковырять. Проковыряли дыру… Ну вот… – Он прищурился, что-то припоминая, и поднял голову вверх. Сквозь зеленую шапку берез пробивалось горячее солнце и играло на пыльной скамье. Далеко, в Сокольниках, по песку шуршали колеса. Колька, до сих пор не сказавший ни слова, засмеялся и задергал локтями.
– Стыдлив, как рак… Неужто забыл?… Ишь ты, девичья память… Ну-ну, рассказывай… Нечего петрушку валять…
– Да чего рассказывать?… Проковыряли дыру, из простынь веревку свили. Ну вот… Был у нас солдатик один, Фитик ему фамилия… Перекрестился, полез, начал по веревке спускаться. Долго лез. Наконец слышим, – дрыг… Тащите, значит, обратно. Вытащили… «Пустое, говорит, место… Стена… А за стеной, говорит, кухня». – «Откуда знаешь?» – «Кирпич один, говорит, отломал». Ну вот… – Свистков приостановился и сплюнул. – Бедовый был этот Фитик, на все руки мастак. В Одессе его поймали… Ну вот… Кухня, говорит… Стали мы тут рядить, кому первому лезть? В первый день восемнадцать человек убежали. И я в том числе. Через кухню прошли… Меня еще караульный офицер встретил.
– Ну?
– Встретил. Говорит «Ты куда?» – «За кипятком», – говорю. Ну вот.
– За кипятком? – подмигнул Колька. – Здорово!.. Счастлив твой Бог…
Александр знал об этом побеге, – невероятном побеге тридцати семи гренадер. Но он не мог представить себе, что неповоротливый, сумрачно-равнодушный, всегда угрюмый Свистков решился по веревке спуститься в трубу и на глазах у часовых уйти за ворота. Ленивый рассказ Свисткова, его медлительный голос и скучные, точно потухшие, оловянного цвета глаза смутили его. «Не на него ли намекает Тутушкин?» – почти с облегчением подумал он и бросил окурок.
– Говори дальше.
– Дальше я к Владимиру Ивановичу поступил.
– Что же ты делал?
– Пьянствовал… – захохотал Колька.
– Как пьянствовал?…
Свистков сдвинул брови и покраснел. Было странно видеть его солдатское, загорелое, теперь смущенное и по-детски разгневанное лицо. Он в негодовании махнул рукой и совсем другим, обиженным тоном сказал, не глядя на Александра:
– Помалкивал бы в тряпочку… Так точно. Обязан сознаться… Даже уволил меня Владимир Иваныч… Только будьте благонадежны, – я теперь уж не пью.
– Почему?
– Зарок дал.
– И не пьешь?
– Никак нет. Не пью.
– Ни рюмки?
– Ни рюмки.
высоким тенором насмешливо запел Колька. Он сидел на траве по-турецки, поджав толстые, в заплатанных штанах ноги, и, жмурясь, смотрел на солнце. В еще знойных, вечерних лучах он казался бронзово-красным: красная шапка, красные волосы, красные руки и красный, изорванный, с чужого плеча пиджак.
– Ты чего? – повернулся к нему Свистков.
– Ничего.
– Нет, ты что такое поешь? Какие слова ты поешь? Ты, может быть, что-нибудь знаешь? Так ты говори…
– Чего знать-то?… Чудак!.. Дедушка знал, да и тот давно помер…
– Так зачем поешь? Ну?
– Поешь!.. Где пьется, там и поется… Душа поет, а голосу нет…
Александр нахмурился. «Бежал… Пьянствовал… Уволен за пьянство… Больше не пьет… И что за разбойничье лицо… А между тем Розенштерн советовал мне принять…» Он опять закурил и сухими, холодными, молочно-голубыми глазами взглянул на Свисткова:
– А зачем ты в дружину пошел?
Свистков погладил усы.
– Не могу я, – глухо ответил он.
– Чего не можешь?
– Довольно я жил… Не могу…
– Не можешь терпеть… – подмигнул Колька.
– Да… Не могу… Конечно… Ну вот.
– Почему?