– Не может быть, а наверное… Если бы жив был Володя…
– Так то – Володя… – неохотно возразил Фрезе.
– Что такое Володя?… – рассердился Эпштейн. – А чем мы хуже Володи?… Вы читали мою статью «О худших и лучших»? Нет?… Я писал, что нужно сделать генеральную чистку… Понимаете – генеральную! Понимаете, нужен террор массовый, универсальный, всеобъемлющий, беспощадный… Есть две расы людей. Раса эксплуататоров и раса эксплуатируемых. Эксплуататоры наследственно злы, хищны и жадны. Сожительство с ними немыслимо. Их надобно истребить… Понимаете, истребить… Всех до единого, до последнего… Если их сто тысяч, надо истребить сто тысяч… Если их миллион, надо истребить миллион… Если их сто миллионов, надо истребить сто миллионов… Стесняться нечего… И я… я, Рувим Эпштейн, знаю, как это сделать. Я приехал нарочно, чтобы вас разыскать. Я вам скажу, как надо работать… Мы победим мир… Мы спасем революцию… Нет?
Вечерело. Прозрачно-фиолетовой дымкой заткалась Нева, и на западе, за Балтийским заводом, взмыла серая, почти черно-лиловая туча. Подул свежий ветер.
Стало холодно. Погромыхивал гром. Эпштейн застегнул на все пуговицы пальто и продолжал с увлечением:
– Большое несчастие, что люди не умеют освободиться от предрассудков… Почему-то все боятся свободы… Почему-то никто не смеет дерзать… Вы скажете: неправда?… Ах, я всегда говорил: какие детские сказки, что нужно думать о каких-то законах!.. Где они, эти законы?… Я смеюсь над всеми законами… Я сам себе закон… Да… Вы читали Ницше? Непременно прочтите… Помните: «Мы хотим восхитительно устремиться друг против друга!» Да, да… именно «восхитительно»… Ольга понимала, она одна понимала, что свободному человеку позволено все. «Человек – это звучит гордо!» Понимаете: гордо! Ну, а мы? Даже смешно!.. Я приехал из Парижа, думал, вас отыщу и вы мне скажете что-нибудь очень хорошее… А вы говорите: плохи дела?… Почему плохи? А потому, что вы не дерзаете, чтобы они шли хорошо… – Эпштейн замолк и, подняв слабую, как палка, тонкую, в желтой перчатке, руку, задекламировал одушевленно и громко:
Фрезе наморщил белый, на висках облысевший лоб. Слова Эпштейна о «красоте», о «Ницше», о «худших и лучших», о «бездне» и о «дерзании» казались лишенными смысла, мальчишеской болтовней. Он вспомнил резкий отзыв Володи: «Кулик не велик, а свистит громко…» Чувство радости внезапно потухло. И, пренебрежительно, сверху вниз измеряя Эпштейна взглядом, он устало спросил:
– К чему вы это все говорите?
– Как к чему? – заволновался Эпштейн. – Да ведь в этом обновленная, прекрасная жизнь, неустанное устремление к свету, а значит, и к революции… Как вы не понимаете? Разве не к красоте стремимся мы, революционеры? Не ко всемирной гармонии? Не к истреблению двуногих скорпионов? Не к уничтожению мещанства? Или, может быть, – нет?… Или, может быть, красота не в дерзании? «В своей вражде мы должны быть созидателями образов и призраков и с помощью их объявить друг другу войну». Так сказал Ницше… А вы? Что вы на это скажете?… Я должен вас заранее предупредить: я убежден, что для успешности революции нужно дерзать решительно на все… Без исключений на все… Только тогда и может быть польза… Вы, может быть, думаете, что я так себе, разговариваю? – зашептал он таинственною скороговоркою и близко, плечом, придвинулся к Фрезе. – Я должен рассказать вам одну вещь, одну конспирацию… Один обдуманный, проверенный и уже принятый мною план. За этим только я и приехал. И вы убедитесь, что умному человеку позволено все и что я знаю, как надо делать террор… Вы убедитесь, когда дела пойдут хорошо… Нет?
Фрезе задумался. Эпштейн, сгорбленный, бледный, в темных очках, казался ему таким неразумным, маленьким и смешным, что не хотелось слушать его «конспирацию». Но, преодолевая гнетущее чувство, он лениво сказал:
– Ежели вы имеете сообщить что-либо полезное для террора, то я вас слушаю… Но на улице неудобно…
– Да, да… Разумеется… На улице неудобно, – подхватил, волнуясь, Эпштейн. – Едем на острова!.. Извозчик, на острова!.. – И, не давая Фрезе больше сказать ни слова, он сел в пролетку и приказал ехать за город, в ночной ресторан «Альказар».
VIII
В шумный, сияющий огнями, полный суеты «Альказар» Эпштейн вошел уверенно и развязно. Он на ходу, в коридоре, потребовал «кабинет», и когда лакеи подали ужин, выпил залпом стакан вина и, закурив, обратился к Фрезе:
– Вы не будете пить?… Напрасно: неплохое вино… Скажите, вы не думали, почему террор окончился неудачей?… То есть не окончился, но может окончиться?… Нет?… Было мало людей? Мало мужества? Мало денег? Мало расчета? Странное дело!.. Всего этого было довольно… Я вам говорю: не хватило дерзания. Ах, сентиментальные сказки… «Я же радуюсь великому греху, говорит Заратустра, как моему великому утешению. Но это сказано не для длинных ушей. Это тонкие, дальние вещи… И бараньим копытом их не должно касаться… Думаете ли вы, что я пришел сюда затем, чтобы исправить то, что вы испортили?… Или вам, заблудившимся, указать легчайшую дорогу?…» Помните?… Ну, так я именно за этим и пришел… Понимаете: я могу указать вам дорогу… Понимаете: я могу вам ее указать… Вы слышали про доктора Берга?
Фрезе, зевая, слушал Эпштейна. Прокуренный и пропахший сигарами «кабинет», докучные взвизги оркестра, жалкий, в темных очках, Эпштейн и высокопарно-торжественные слова утомили его. Он провел рукой по лицу и, думая о своем, – о дружине и покушении, – равнодушно ответил:
– Да, я слышал про доктора Берга.
– Ну и что?
– Ничего.
– То есть как ничего?
– Да так: убит провокатор.
– Странно!.. Ведь не в этом же дело…