это цена?
– Да ведь осинник-с, ваше превосходительство, – сказал Алексей Антоныч и, подняв глаза к потолку, вздохнул.
– Ну, что ж, что осинник?… Можаровы продали вон по четыреста пятьдесят… Для чего же нашему добру пропадать?
– Это точно-с, – опять вздохнул Алексей Антоныч.
– Ну вот, видишь, так ты ему и скажи… Так и скажи, что генерал не согласен…
– Сказать можно-с… Отчего не сказать?… Да только…
– А, Миша, – обернулся Николай Степанович к сыну. – Пройди, Миша, в бильярдную: от Саши письмо.
Миша поморщился. Письма брата вызывали бурные и недостойные ссоры. Показалось, что в доме стало вдруг неуютно и мрачно и что разговоры о лесе, о ценах, о Можарове, о продаже неуместны и мелочны. Опять захотелось уехать. Он прошел через высокую с колоннами залу, бросился на диван и, не обращая внимания на мать и сестру, угрюмо стал ждать отца.
Через минуту раскрылись двери, и Николай Степанович, усевшись в любимое мягкое с резною спинкою кресло и вынув письмо, торжественным голосом начал читать. Письмо было из Киото, и в нем Саша с солдатской точностью, без пояснений, приводил речь японского генерала к русским военнопленным.
«Находясь здесь, – читал Николай Степанович, – вы должны дружески относиться друг к другу и воздерживаться в поведении, так как примерное поведение возвышает достоинство воина, помня, что соблюдение этого пленными есть услуга отечеству, а пока следует ждать заключения мира».
Николай Степанович опустил письмо и затрясся:
– Как… Как… Как?… Какой-то японец… японец, – задыхаясь и багровея, повторял он, – смеет учить… учить… офицеров русского флота!.. Смеет учить!.. Смеет!.. О, Господи, Господи!..
Мишу речь японского генерала не тронула. Было неприятно и скучно, что отец взволновался. «К чему эта торжественность, этот гнев? Ну, Саша в плену… Ну, конечно, в плену не легко, японцы не уважают пленных… Но ведь сами пленные виноваты… Они должны были знать, куда и на что идут и за кого будут сражаться… Да, наконец, почему японцам и не читать наставлений? Разве наш флот не доказал в Порт- Артуре и при Цусиме, что ему грош цена? Разве японцы не умнее, не образованнее, не культурнее нас? Разве в Японии творится что-нибудь похожее на то, что мы видим ежедневно в России? И почему папа не думает о тех, кто погибает за революцию…» Так рассуждал Миша, с раздражением слушая отца и думая о своем, о том, что засиделся в деревне, что, слава Богу, уезжает сегодня и что в Петербурге непременно разыщет Андрюшу.
– Господи, унижение какое!.. – всхлипнул вдруг Николай Степанович. Миша не выдержал:
– Унижение? В чем унижение? Разве наши офицеры не заслужили?
Татьяна Михайловна с упреком взглянула на Мишу. Эти сварливые ссоры опечалили собою все лето, и от них семейное, неуступчивое непонимание не уменьшилось, а выросло еще более. Татьяна Михайловна не спрашивала себя, кто виноват и кто прав: она жалела мужа и боялась за сына. Предчувствуя, что и этот, последний, день омрачится неразрешимою рознью, она робко сказала:
– Не судите, да не судимы будете, Миша.
Но Николай Степанович уже встал со своего кресла.
– Нет, нет, нет… Это немыслимо… Сил моих нету… Ты, матушка, не мешайся, а ты, сударь мой, еще из пеленок не вышел… Еще молоко на губах не обсохло… В чем унижение? Не можешь понять?… Смотри, Михаил!..
Наташа подошла к отцу и, прижимаясь к колючей, небритой щеке, поцеловала его.
– Вот, Бог даст, скоро приедет Саша, – ласково шепнула она.
– Приедет Саша… Приедет, – успокаиваясь, забормотал Николай Степанович. – Срам!.. Поношение!.. Позор!..
Наступил час отъезда. Буйный, порывистый ветер вихрем носился по саду, шумел верхушками лип и взметал покоробленные, увядшие листья. Свинцовые, мягкие по краям, облака заволокли небо. На дворе было холодно. Когда перед дорогою все, по обычаю, присели на стулья и Миша в последний раз увидел косынку матери и ее заплаканное лицо, голубые глаза Наташи, старческий румянец отца, почернелые по стенам портреты и турецкие пуховые, обитые клетчатой материей диваны; когда он в последний раз услышал ворчливый и любящий голос Николая Степановича, убеждавший не «якшаться с волосатиками и усердно учиться, чтобы потом честно послужить родине»; когда он поймал беглые, полные затаенной тревоги взгляды сестры, – ему опять стало жаль расставаться с тем, что так долго казалось докукой: и с садом, и с матерью, и с отцом, и с Наташей, и с рощей, и с речкой, и с конюшней, и со всей бесхитростной деревенской жизнью. Стало жаль старого, огорченного и растерянного отца и безответную, без ропота покорную мать. На секунду мелькнула мысль, что он задумал неправдивое и недоброе дело и что его никто не ждет в Петербурге. Но эта мысль сейчас же угасла. «Если я социалист и революционер, – сказал он себе, уверенный, что он действительно революционер и социалист, – то я не вправе жалеть: мой долг смело, без сожаления, отдать свою жизнь». Он встал и подошел к матери. Татьяна Михайловна обняла трясущимися руками его кудрявую голову и долго, не отрываясь, смотрела в его юношеские глаза. Потом, подняв руку, быстро закрестила его. Николай Степанович отвернулся и, всхлипнув, с дрожью в голосе сказал:
– Ну, прощай, Михаил!.. Дай Бог в добрый час… Не навеки прощаемся…
Ветер утих. Побрякивала у крыльца тройка. Тихон, в коричневом армяке, прямо, как палка, сидел на козлах. Горничная Даша, подоткнув подол ситцевой юбки и старательно, чтобы не замочить ноги, обходя лужи, подошла к тарантасу и застегнула кожаный фартук. Миша махнул платком, и лошади тронулись. Замелькали болотца, версты, перелески и черные распаханные поля. Свернули на Орловский большак и въехали в побуревший Можаровской лес. С еще зеленых листьев орешника брызнули крупные, холодные капли. Скрылась болотовская усадьба. И как только она скрылась вдали, Миша с легкомыслием юности тотчас забыл о тех, кого он оставил. Он с облегчением вздохнул и беззаботно стал думать о том, что он – студент, независимый человек, что он едет в Петербург, что он увидит Андрюшу и что много прекрасного и нежданного ожидает его впереди. И когда тройка остановилась у Мятлевской станции, ему уже никого и ничего не было жаль.