– Не только это. Я понимаю куда больше.
Она не знала, почему сказала это, просто вспомнила вдруг лицо с неукротимыми темными глазами, которые, казалось, сейчас смотрели на нее.
– Ты… ты знаешь Эллиса Вайета?
– Конечно.
– Ты понимаешь, что это для него значит?
– Конечно. Теперь его очередь.
– Ты что, находишь это… забавным?
– Куда более забавным, чем крах мексиканского правительства.
Она встала. Долгие годы она считала его порочным. Боялась этого. Думала об этом, пыталась забыть и больше никогда к этому не возвращаться, но даже не подозревала, что его порочность зашла так далеко.
Дэгни смотрела мимо него; она не сознавала, что произнесла вслух слова, сказанные когда-то им:
– Кто окажет большую честь великим предкам: ты – Нэту Таггарту или я – Себастьяну Д'Анкония…
– Неужели ты не поняла, что я назвал эти рудники в честь моего великого предка? Такую дань его памяти он несомненно одобрил бы.
Дэгни словно на время ослепла. Она никогда не задумывалась, что означает слово «кощунство» и что чувствует человек, столкнувшись с этим, – теперь она знала, что это такое.
Он встал и учтиво стоял рядом, с улыбкой глядя на нее сверху вниз. Это была холодная, безликая, не выдававшая чувств улыбка.
Она вся дрожала, но это не имело значения. Ей было безразлично, что он видел, что понял и над чем смеялся.
– Я пришла, потому что хотела знать причину того, что ты сделал со своей жизнью, – сказала она без злости в голосе.
– Я назвал тебе причину, – сказал он бесстрастно, – но ты не хочешь в нее поверить.
– Я все время видела тебя таким, каким ты был. Не могла забыть. И то, каким ты стал, не укладывается в рамки разумного и постижимого.
– Не укладывается? А мир, который ты видишь вокруг себя, укладывается?
– Ты был человеком, которого никакой мир не мог сломить.
– Да, это правда.
– Тогда – почему? Он пожал плечами:
– Кто такой Джон Галт?
– Только не говори языком подворотни.
Он посмотрел на нее. На его губах застыла тень улыбки, но голубые глаза были спокойны, серьезны и в это мгновенье до неприятного проницательны.
Он ответил так же, как десять лет назад, в их последнюю ночь в этой же гостинице:
– Ты еще не готова услышать это.
Он не проводил ее к выходу. Она положила руку на ручку двери, обернулась и остановилась. Он стоял посреди комнаты и смотрел на нее. Это был взгляд, обращенный ко всему ее естеству; она знала его значение и застыла на месте.
– Я по-прежнему хочу спать с тобой, – сказал он, – но для этого я недостаточно счастлив.
– Недостаточно счастлив… – повторила она в полном замешательстве.
Он рассмеялся:
– Ну разве нормально, что это первое, что ты ответила? Он ждал, но она молчала.
– Ты ведь тоже этого хочешь, правда?
Она чуть не ответила «нет», но поняла, что правда еще хуже.
– Да, хочу, – холодно сказала она, – но то, что я хочу этого, не имеет для меня никакого значения.
Он улыбнулся в знак признательности, давая понять, что знает, чего ей стоило сказать это.
Но когда она открыла дверь, собираясь уйти, он без улыбки сказал:
– В тебе очень много смелости, Дэгни. Когда-нибудь тебе это надоест.
– Что надоест? Смелость?
Но он не ответил.
Стараясь ни о чем не думать, Реардэн прижался лбом к зеркалу.
Иначе у меня не хватит сил продолжать, сказал он себе. Он сосредоточился на прохладном прикосновении зеркальной поверхности и размышлял, что же делать, чтобы отрешиться от всего и ни о чем не думать, особенно если вся жизнь прожита в соответствии с аксиомой, что постоянное, четко- безжалостное функционирование разума есть первостепенная обязанность. Он спрашивал себя, почему ему всегда казалось, что в мире нет ничего, с чем бы он не справился, и все-таки не мог собраться с духом, чтобы прикрепить несколько запонок из черного жемчуга к своей накрахмаленной манишке.
Была годовщина его свадьбы, и все последние три месяца он знал, что прием состоится именно сегодня, как того хотела Лилиан. Он обещал ей присутствовать на торжестве, чувствуя себя спокойным при мысли, что от этого дня его отделяют три долгих месяца и что, когда придет время, он воспримет это как должное и отнесется к этому как к многочисленным обязанностям своего перегруженного рабочего дня. Затем, работая по восемнадцать часов в сутки, он благополучно забыл об этом, пока полчаса назад, поздно вечером, к нему не зашла секретарь и не сказала: «Мистер Реардэн, ваш прием». – «О Боже!» – вскричал он, сорвавшись с места. Он бросился домой, взбежал вверх по ступенькам, скинул одежду и начал переодеваться, осознавая лишь, что нужно спешить, но не осознавая почему. Когда Реардэн вдруг понял, зачем он это делает, он остановился.
«Тебя ничего не интересует, кроме бизнеса» – он слышал это всю свою жизнь, словно обвинительный приговор. Он всегда знал, что бизнес считают своего рода тайным и постыдным культом, которому невинный обыватель предаваться не станет, что люди относятся к бизнесу как к гадкой необходимости, от которой никуда не денешься, но упоминать о которой не следует, что разговор о делах считается оскорблением более высоких чувств, – человек смывает с рук машинное масло, прежде чем войти в дом, и так же он должен, входя в гостиную, выбросить из головы мысли о делах. Он никогда не придерживался таких взглядов, но не находил ничего неестественного в том, что его семья разделяет их. Реардэн считал само собой разумеющимся – как бывает с чувством, которое впитываешь в детстве и с которым живешь, не подвергая его сомнениям и не подбирая ему названия, – что, словно мученик какого-то тайного религиозного культа, посвятил себя служению вере, ставшей его страстью, но сделавшей его изгоем среди людей, от которых он не мог ожидать сочувствия.
Он понимал, что должен посвятить жене часть своей жизни, в которой не должно быть места бизнесу, но так и не нашел в себе сил сделать это или хотя бы почувствовать себя виноватым. Он не мог ни изменить себя, ни обвинять ее, когда она осуждала его.
Месяцами он не уделял Лилиан ни минуты, – нет, подумал он, годами, все восемь лет их совместной жизни. Ему были абсолютно безразличны ее интересы, он даже не знал, в чем они заключались. У нее был широкий круг друзей, и он слышал, что их имена составляют гордость национальной культуры, но у него никогда не было времени познакомиться с ними или, по крайней мере, дать себе труд узнать, какими именно достижениями они стяжали себе славу. Он знал лишь, что часто видел их имена на обложках журналов в газетных киосках. Если Лилиан возмущает такое его отношение, думал он, – она права. Если ее отношение к нему предосудительно – он заслужил это. Если семья называет его бессердечным – это правда.
Он никогда не жалел себя. Когда на заводе возникали какие-нибудь проблемы, его первой заботой было установить, какую он допустил ошибку, – он не искал виновного, он обвинял себя; от себя он требовал совершенства. И сейчас он тоже не искал себе оправдания; он признал свою вину. Но на заводе это подталкивало его к немедленному действию, чтобы исправить промах, а сейчас это не срабатывало… Еще хоть несколько минут, думал он, с закрытыми глазами стоя у зеркала.
Он никак не мог прервать поток слов, возникающих в его сознании, – все равно что пытаться голыми руками заткнуть фонтан, бьющий из сломанной колонки. Жгучие струи полуслов-полуобразов обстреливали его мозг. Сколько часов, думал он, придется провести, глядя в лица гостей и видя, как взгляды тяжелеют от трезвой скуки или мутнеют и глупеют от выпитого, притворяться, что не замечаешь ни того, ни другого,