Петр Иваныч взглянул на племянника и вдруг остановился.
— Что это? ты, никак, плачешь? — спросил он, и лицо его потемнело, то есть он покраснел.
Александр молчал. Последние доказательства совсем сбили его с ног. Возражать было нечего, но он находился под влиянием господствовавшего в нем чувства. Он вспомнил об утраченном счастье, о том, что теперь другой… И слезы градом потекли по щекам его.
— Ай, ай, ай! стыдись! — сказал Петр Иваныч, — и ты мужчина! плачь, ради бога, не при мне!
— Дядюшка! Вспомните о летах вашей молодости, — всхлипывая, говорил Александр, — ужели вы покойно и равнодушно могли бы перенести самое горькое оскорбление, какое только судьба посылает человеку? Жить полтора года такою полною жизнию и вдруг — нет ничего! пустота… После этой искренности хитрость, скрытность, холодность — ко мне! Боже! есть ли еще мука сильнее? Легко сказать про другого «изменили», а испытать?.. Как она переменилась! как стала наряжаться для графа! Бывало, приеду, она бледнеет, едва может говорить… лжет… о нет…
Тут слезы хлынули сильнее.
— Если б мне осталось утешение, — продолжал он, — что я потерял ее по обстоятельствам, если б неволя принудила ее… пусть бы даже умерла — и тогда легче было бы перенести… а то нет, нет… другой! это ужасно, невыносимо! И нет средств вырвать ее у похитителя: вы обезоружили меня… что мне делать? научите же! Мне душно, больно… тоска, мука! я умру… застрелюсь…
Он облокотился на стол, закрыл голову руками и громко зарыдал…
Петр Иваныч растерялся. Он прошелся раза два по комнате, потом остановился против Александра и почесал голову, не зная, что начать.
— Выпей вина, Александр, — сказал Петр Иваныч сколько мог понежнее, — может быть — того…
Александр — ничего, только плечи и голова его судорожно подергивались; он все рыдал. Петр Иваныч нахмурился, махнул рукой и вышел из комнаты.
— Что мне делать с Александром? — сказал он жене. — Он там у меня разревелся и меня выгнал; я совсем измучился с ним.
— А ты так его и оставил? — спросила она, — бедный! Пусти меня, я пойду к нему.
— Да ничего не сделаешь: это уж такая натура. Весь в тетку: та такая же плакса. Я уж немало убеждал его.
— Только убеждал?
— И убедил: он согласился со мной.
— О, я не сомневаюсь: ты очень умен и… хитер! — прибавила она.
— Слава богу, если так: тут, кажется, все, что нужно.
— Кажется, все, а он плачет.
— Я не виноват, я сделал все, чтоб утешить его.
— Что ж ты сделал?
— Мало ли? И говорил битый час… даже в горле пересохло… всю теорию любви точно на ладони так и выложил, и денег предлагал… и ужином — и вином старался…
— А он все плачет?
— Так и ревет! под конец еще пуще.
— Удивительно! Пусти меня: я попробую, а ты пока обдумай свою новую методу…
— Что, что?
Но она, как тень, скользнула из комнаты.
Александр все еще сидел, опершись головой на руки. Кто-то дотронулся до его плеча. Он поднял голову: перед ним молодая, прекрасная женщина, в пеньюаре, в чепчике a la Finoise [финского фасона (франц.)].
— Ma tante! [Тетушка (франц.)] — сказал он.
Она села подле него, поглядела на него пристально, как только умеют глядеть иногда женщины, потом тихо отерла ему платком глаза и поцеловала в лоб, а он прильнул губами к ее руке. Долго говорили они.
Через час он вышел задумчив, но с улыбкой и уснул в первый раз покойно после многих бессонных ночей. Она воротилась в спальню с заплаканными глазами. Петр Иваныч давным-давно храпел.
* ЧАСТЬ ВТОРАЯ *
I
Прошло с год после описанных в последней главе первой части сцен и происшествий.
Александр мало-помалу перешел от мрачного отчаянья к холодному унынию. Он уже не гремел проклятиями, с присовокуплением скрежета зубов, против графа и Наденьки, а клеймил их глубоким презрением,
Лизавета Александровна утешала его со всею нежностью друга и сестры. Он поддавался охотно этой милой опеке. Все такие натуры, какова была его, любят отдавать свою волю в распоряжение другого. Для них нянька — необходимость.
Наконец страсть выдохлась в нем, истинная печаль прошла, но ему жаль было расстаться с нею; он насильственно продолжил ее, или, лучше сказать, создал себе искусственную грусть, играл, красовался ею и утопал в ней.
Ему как-то нравилось играть роль страдальца. Он быт тих, важен, туманен, как человек, выдержавший, по его словам,
Ни мужчина мужчине, ни женщина женщине не простили бы этого притворства и сейчас свели бы друг друга с ходулей. Но чего не прощают молодые люди разных полов друг другу?
Лизавета Александровна слушала снисходительно его иеремиады и утешала, как могла. Ей это было вовсе не противно, может быть, и потому, что в племяннике она все-таки находила сочувствие собственному сердцу, слышала в его жалобах на любовь голос не чуждых и ей страданий.
Она жадно прислушивалась к стонам его сердца и отвечала на них неприметными вздохами и никем не видимыми слезами. Она, даже и на притворные и приторные излияния тоски племянника, находила утешительные слова в таком же тоне и духе; но Александр и слушать не хотел.
— О, не говорите мне, ma tante, — возражал он, — я не хочу позорить святого имени любви, называя так наши отношения с этой…
Тут он делал презрительную гримасу и готов был, как Петр Иваныч, спросить: как ее?
— Впрочем, — прибавлял он еще с большим презрением, — ей простительно: я слишком был выше и ее, и графа, и всей этой жалкой и мелкой сферы; немудрено, что я остался не разгаданным ей.
И после этих слов он еще долго сохранял презрительную мину.
— Дядюшка твердит, что я должен быть благодарен Наденьке, — продолжал он, — за что? чем ознаменована эта любовь? всё пошлости, всё общие места. Было ли какое-нибудь явление, которое бы выходило из обыкновенного круга ежедневных дрязгов? Видно ли было в этой любви сколько-нибудь героизма и самоотвержения? Нет, она все почти делала с ведома матери! отступила ли для меня хоть раз от условий света, от долга? — никогда! И это любовь!!! Девушка — и не умела влить поэзии в это чувство!
— Какой же любви потребовали бы вы от женщины? — спросила Лизавета Александровна.
— Какой? — отвечал Александр, — я бы потребовал от нее первенства в ее сердце. Любимая женщина не должна замечать, видеть других мужчин, кроме меня; все они должны казаться ей невыносимы. Я один выше, прекраснее, — тут он выпрямился, — лучше, благороднее всех. Каждый миг, прожитый не со мной, для нее потерянный миг. В моих глазах, в моих разговорах должна она почерпать