громы и молнии, сначала с возрастающим отчаянием, потом со все большей отрешенностью. «…Братья, сестры! – вещал я мысленным голосом, таким же ломким, как и его физическое воплощение. – Не допустите этого! Не позволяйте бесконечному противоборству масс-и-классов, капитала-и-труда, их-и-нас вклиниться в наше единство! Мы, – восклицал я страстно, – должны стать третьим принципом, той силой, что держит дилемму за рога; только будучи другими, будучи новыми, мы сможем выполнить то, что предначертано нам при рождении!» У меня были сторонники, в особенности Парвати-Колдунья; но я чувствовал, как дети ускользают от меня один за другим, как их затягивает собственная жизнь… ведь, по правде говоря, она и меня затягивала. Получалось так, будто наш славный Конгресс – не более чем детская игра, и, надев длинные брюки, мы забыли, что рождены в полночь… «Мы должны выработать программу, – настаивал я, – наш собственный пятилетний план, почему бы и нет?» Но эти страстные речи звучали на фоне язвительных смешков моего главного соперника; и в головах у всех раздавался презрительный голос Шивы: «Нет, богатенький пай-мальчик; никакого третьего принципа не бывает; есть только деньги-и-нищета, иметь-и- не-иметь; правое-и-левое; есть только я-против-всего-мира! Мир – это не идеи, богатенький мальчик; мир – не место для мечтателей и их мечтаний; мир, маленький Сопливец, это – вещи. Вещи и те, кто их делает, управляют миром; погляди на Бирлу, на Тату{170}, на всех, кто имеет власть, – они делают вещи. Страной управляют ради вещей, не ради людей. Ради вещей Америка и Россия посылают помощь; а пятьсот миллионов человек голодают. Когда у тебя есть вещи, ты можешь мечтать; когда у тебя их нет, ты должен бороться». Дети как завороженные следили за нашими стычками… а может, и нет, может, даже наш диалог не вызывал у них интереса. И я отвечал: «Но люди – не вещи; если мы будем вместе, если мы будем любить друг друга, если мы покажем, что это, именно это, – люди-все- вместе, эта Конференция, дети-верные-друг-другу-в-богатстве-и-нужде – что это и может быть третьим путем…» Но Шива фыркает: «Богатенький пацаненок, все это чепуха. Вся эта ценность-личности. Вся эта возможность-человечности. Сегодня люди – тоже вещи, только другого толка». И я, Салем, начинаю поддаваться: «Но… свобода воли… надежда… великая душа, или
Вы спросите: и это – десятилетние? Я отвечу: да, но. Вы скажете: могут ли десятилетние, даже пускай почти одиннадцатилетние дети обсуждать роль личности в обществе? Борьбу капитала и труда? Уяснили ли мы себе внутреннюю напряженность в аграрной и индустриальной зонах? А конфликтность социо- культурного наследия? Могут ли дети, которым меньше четырех тысяч дней, постигнуть сущность и неотъемлемые противоречия капитализма? Прожив меньше ста тысяч часов, могут ли они сопоставлять Ганди и Маркса-Ленина, силу и бессилие? Был ли коллективизм навязан личностному началу? Был ли Бог убит детьми? Даже если мы признаем, что эти ребятишки творили чудеса, сможем ли мы поверить, чтобы малолетние сорванцы рассуждали, как седобородые старцы?
Я утверждаю: возможно, не этими словами; выраженные, возможно, не словами вообще, а более чистым языком мысли; но, конечно же, все эти идеи лежали в основе наших дискуссий; ведь дети – сосуды, куда взрослые льют свой яд, и это яд взрослых бродил тогда в нас. Яд, а потом, через многолетнее зияние – Вдова с ножом.
Короче говоря, после моего возвращения на виллу Букингем сама соль детей полуночи потеряла силу; бывали ночи, когда я даже не трудился настраивать свое национальное радиовещание; и демон, таящийся во мне (двухголовый демон), мог сколько угодно смущать меня. (Я так никогда и не узнал, был ли Шива виновен в убийствах шлюх, но таково уж влияние Калиюги, что я, пай-мальчик и прирожденная жертва, имею на совести две смерти. Первым, кого я убил, был Джимми Кападия, а вторым – Хоми Катрак).
Если и есть третий принцип, он называется детством. Но детство гибнет; вернее, его убивают.
У всех у нас в те дни были свои неприятности. У Хоми Катрака – идиотка Токси, а у Ибрахимов – собственные заботы: отец Сонни, Измаил, годами дававший взятки судьям и присяжным, теперь нарвался на расследование коллегии адвокатов; а дядя Сонни, Исхак, державший второразрядный отель «Эмбасси» у фонтана Флоры, по слухам, сильно задолжал местным гангстерам и теперь боялся, что его «замочат» (в те дни убийства становились столь же обыденными, как и жара)… поэтому, наверное, нет ничего удивительного в том, что все мы забыли о существовании профессора Шапстекера. (Индийцы с возрастом полнеют и входят в силу; но Шапстекер был европейцем, а люди его расы с годами тускнеют, а зачастую пропадают совсем).
Но теперь, не иначе как направляемые демонами, ноги сами понесли меня наверх, на последний этаж виллы Букингем, где я обнаружил сумасшедшего старика, невероятно высохшего и сморщенного; тонкий его язык постоянно то высовывался наружу, то скрывался – скользя, слюня, облизываясь; бывшему искателю противоядий, истребителю лошадей, Цап-стекер сахибу, теперь было девяносто два года, и он не заведовал больше институтом своего имени, а жил уединенно в темной квартире на верхнем этаже, полной тропических растений и заспиртованных змей. Старость не сумела вырвать у него зубы и мешочки с ядом; наоборот, превратила его в само воплощение змеиного начала; как и другим европейцам, слишком долго прожившим у нас, древние безумные мифы Индии проспиртовали ему голову, и профессор сам стал верить в россказни институтских ординаторов, будто он – последний из рода, начало которому положил союз короля- кобры с женщиной, родившей человеческое (но также и змеиное) дитя… кажется, всю мою жизнь новый, невероятный, причудливо искаженный мир дожидался меня буквально за углом. Заберись по лесенке (пусть она даже с перилами и площадкой) – и увидишь змейку.
Шторы там были всегда задернуты; в комнатах Шапстекера солнце не вставало и не садилось, не тикали часы. Демон ли свел нас вместе, или чувство одиночества, владевшее тем и другим?.. Так или иначе, в дни возвышения Мартышки и заката Конференции я стал при первой возможности подниматься по лестнице и без конца слушал несвязные речи сумасшедшего, шепелявого старика.
Когда я вошел в его незапертую берлогу, первым его приветствием было: «Итак, малыш, – ты не умер от брюшного тифа». Сентенция эта растянула время, покрыла его ленивым облаком пыли и вернула меня к возрасту одного года; я вспомнил историю, как Шапстекер спас мне жизнь с помощью змеиного яда. А потом несколько недель я сидел у его ног, и он мне показывал кобру, что лежала, свернувшись, во мне самом.
Кто перечислил, радея о моем благе, тайные силы змей? (Их тень убивает коров; если они входят в сны мужчины, его жена беременеет; если кто-то убьет змею, в его роду не будет мужского потомства в течение двадцати поколений). И кто описал мне – опираясь на книги и чучела – извечных врагов кобры? «Изучай своих врагов, малыш, – шипел старик, – иначе они непременно тебя уничтожат…» Сидя у ног Шапстекера, я изучил мангуста и бобра; зобатого аиста с клювом, как кинжал, и оленя-барасинха, который может размозжить голову змеи копытом; египетского ихневмона, ибиса, и птицу-секретаря ростом в четыре фута, бесстрашную, с изогнутым клювом: ее облик и название внушили мне некоторые подозрения насчет отцовской Алис Перейры; и подлого канюка, и скунса, и медоеда, живущего на холмах; и пекари – юркую дикую свинью; и страшную птицу кангамба. Шапстекер, глубокий старец, учил меня жизни. «Будь мудр, малыш. Во всем подражай змеям. Действуй тайно; нападай из-за куста».
Однажды он сказал: «Ты должен видеть во мне второго отца. Разве не я дал тебе жизнь, когда ты был при смерти?» Этим утверждением он показал, что тоже подпал под власть моих чар, заняв место в бесконечном ряду родителей, которых один только я умел себе создавать. И хотя через какое-то время я нашел, что воздух в его квартире слишком спертый, и снова оставил его в одиночестве, больше никогда никем не нарушаемом, старый змеевод научил меня, как надо действовать. Снедаемый двухголовым