кончились, а партизанские отряды Мукти Бахини начали нагонять страху на пакистанские аванпосты; когда снайперы Мукти Бахини стали выбивать по одному солдат и младших офицеров, наша четверка явилась на свет божий и, поскольку выбирать было особо не из чего, попыталась нагнать главный корпус оккупационной армии Западной части. Позднее, когда его расспрашивали, будда, объясняя свое исчезновение, рассказывал совершенно фантастическую историю о том, как он заблудился в джунглях среди деревьев, воздушные корни которых цеплялись за одежду, обвивали тело, будто змеи. Будде, наверное, повезло, ибо его так ни разу и не допросили офицеры той армии, к которой он принадлежал. Аюба Балоч, Фарук Рашид и Шахид Дар тоже не подверглись допросу, но лишь потому, что им не удалось прожить достаточно долго для того, чтобы кто-то стал интересоваться их отсутствием.
…В покинутой всеми деревне, где хижины были крыты соломой, а трещины в стенах замазаны навозом, – в разоренной общине, из которой разбежались даже куры – Аюба-Шахид-Фарук оплакивали свою судьбу. Оглохшие от ядовитой грязи тропического леса, теперь, когда язвительные голоса джунглей уже не звенели в воздухе, парни сильно по этому поводу переживали, сетовали на разные голоса, выли и стенали все вместе, не слыша друг друга; будда, однако, был вынужден внимать им всем: Аюбе, который стоял, уткнувшись лицом в угол пустой комнаты, с волосами, спутанными, точно паутина, и плакал навзрыд: «О мои уши, уши: в них ровно пчелы жужжат»; Фаруку, который в раздражении орал: «А кто, в конце-то концов, во всем этом виноват? Чей носяра мог взять любой проклятущий след? Кто твердил: сюда, да сюда, да в эту сторону? И кто, кто теперь нам поверит? Про джунгли, храмы и прозрачных змей? Влипли мы в историю, о, Аллах; а тебя, будда, надо бы пристрелить прямо сейчас, на этом месте!» А Шахид заметил тихо: «Я есть хочу». Вновь очутившись в реальном мире, они забыли уроки джунглей, и Аюба стенал: «Моя рука! О, Аллах, ребята, у меня отсохла рука! Тот призрак и его зеленая жижа!..» И Шахид сокрушался: «Дезертиры, скажут про нас, – с пустыми руками, без пленника, после стольких-стольких месяцев! О, Аллах, да нас под трибунал отдадут – а ты что думаешь, будда?» И Фарук негодовал: «Ты, ублюдок, гляди, во что мы превратились! О Боже, наши мундиры – тошно смотреть! Глянь-ка, будда, на наши мундиры – клочки, лохмотья, нищенское рубище! Только подумай, что скажет бригадир или тот же Наджмуддин – головою матери клянусь, что я не делал этого… я не трус! Нет!» Шахид убивает муравьев и слизывает их с ладони: «Да как же мы догоним своих? Кто знает, где они сейчас? Да разве мы сами не видели и не слышали от людей, как Мукти Бахини –
Дело было где-то в ноябре; они пробирались медленно, к северу-к северу-к северу, попирая ногами разбросанные газеты, набранные причудливым, состоящим из завитков шрифтом; шлепая по пустым полям и покинутым поселениям, встречая время от времени какую-нибудь старую каргу с узелком на палочке через плечо или стайку восьмилетних детишек с застарелым голодом в бегающих глазах и грозными ножами в карманах; слыша отовсюду, как Мукти Бахини снуют, невидимые, по дымящейся земле, как пули вылетают, жужжа, словно пчелы, неизвестно откуда… и вот они уже дошли до последней черты, и Фарук вопит: «Все из-за тебя, будда – Аллах милосердный, ты, урод, и глаза у тебя голубые, не как у людей; ах ты Боже ж мой, Боже, йа-яр, как же от тебя
Воняло от нас от всех: от Шахида, который давил (пяткой, облаченной в драный ботинок) скорпиона на грязном полу покинутой хижины; от Фарука, который нелепейшим образом обшаривал карманы в поисках ножа, чтобы обрезать волосы; от Аюбы, который уткнулся лбом в оплетенный паутиной угол, и паук спокойно гулял по его макушке; и от будды тоже: будда вонял до небес, сжимая в правой руке потускневшую серебряную плевательницу и пытаясь припомнить собственное имя. А на ум приходили только прозвища: Сопелка, Рябой, Плешивый, Чихун, Месяц Ясный.
…Он сидел, скрестив ноги, вокруг раздавались вопли и стоны товарищей, бушевал шторм их страха; а он, будда, напрягал свою память – но нет, все тщетно, имя не шло. И наконец, грохнув плевательницу о глинобитный пол, будда возопил перед ними, глухими, как пни: «Это не – это НЕ – ЧЕСТНО!»
Среди камней, разбросанных войною, я обнаружил, что честно, а что нечестно. То, что нечестно, воняло луком; от этого резкого запаха слезились глаза. Почуяв горький аромат несправедливости, я вспомнил, как Джамиля-Певунья склонялась над больничной койкой – над чьей же?
Забыв о прошлых унижениях, перестав думать, что честно-что нечестно, и что-нельзя-вылечить- нужно-перетерпеть, я выполз из-под тела Танка-Аюбы, и Фарук вопил: «О, Боже, о, Боже, о!», и Шахид бормотал: «О, Аллах, я даже не знаю, стреляет ли мой…» И Фарук – за свое: «О, Боже, О! О, Боже, кто знает, где прячется этот ублюдок…!» Но Шахид, как солдаты в кино, уже распластался по стене рядом с окном. В следующих позах: я на полу, Фарук, скорчившись в уголке, Шахид прижавшись к обмазанной навозом стене, – мы ждали, совершенно беспомощные, как будут развиваться события.
Второго выстрела не последовало; возможно, снайпер, не зная, сколько солдат скрывается в глинобитной хижине, попросту выпалил наугад и удрал. Мы трое оставались в хижине всю ночь и весь следующий день, пока тело Аюбы Балоча не стало требовать к себе внимания. Перед тем, как уходить, мы нашли кирки и похоронили его… И потом, когда явилась Индийская армия, Аюба Балоч уже не встретил ее своими теориями о превосходстве мяса над овощами; Аюба уже не вступил в бой, неистово вопя: «И-раз! И-два! И-три!»
Может, оно и к лучшему.
…Где-то в декабре мы трое на краденых велосипедах выехали на поле, откуда на горизонте можно было уже различить город Дакку; такой причудливый урожай принесло это поле, такой тошнотворный исходил от него запах, что мы не смогли усидеть в седлах. Сойдя на землю, чтобы не упасть, мы вступили на страшное