Светила луна. По узкой тропинке Томилов поднялся на длинную скалу, нависшую над пляжем, как корабельный «выстрел» над морем. Он вспомнил, что еще не успел разглядеть, какое здесь море, не видел побережья. Сутки пронеслись быстро, но он уже на месте, в воюющей части. С чего начать? Как ко всему подойти? И имел ли он уже право так строго разговаривать с фронтовиками?.. Чушь! Восторженность, с какой он смотрел на каждого человека войны, когда был на пути к Ханко, прошла. Пора самому становиться фронтовиком.
Он думал о людях, с которыми успел познакомиться, о Богданыче, о командире батареи — беспечном лейтенанте. Когда Томилов заикнулся об учении по отражению десанта, лейтенант поднял его на смех. «Какое, говорит, учение, когда идет настоящая война!..» А разве в войну учеба отменяется? Разве люди и сейчас не должны обучать друг друга, делиться опытом, знаниями, указывать на ошибки? Разве для него, Томилова, за порогом академии кончилась учеба? Нет, вот здесь и начинается настоящая учеба, здесь и завершит он свой академический курс… Томилов не считал, что он должен показать себя на батарее начальствующим лицом и учинять проверки и разносы. Когда он в раздражении бросил лейтенанту: «Займемся делом», он имел в виду именно дело, а не болтовню и не обследование. Он не стал попрекать политрука батареи за то, что тот плохо работает, хотя знакомство с Богданычем убедило его, что политрук не умеет разговаривать по душам с людьми. А какой же он тогда политрук, если он не способен разъяснить бойцу суть происходящего, политику государства!
Томилов был убежден, что сейчас главное — это помочь людям познать свою силу, поверить в себя, тогда они легко преодолеют подавленность, вызываемую горькими, недобрыми вестями с фронтов. Врать нельзя, нельзя приукрашивать, нельзя искать ложные оправдания и объяснения тому, что оправдать и объяснить нелегко. Надо говорить правду, а самая большая, самая великая правда в том, что врага мы все равно разобьем, — иначе нет нам жизни на земле. Вот эту убежденность, твердую, железную, люди должны чувствовать в каждом слове и политрука к командира, и даже не в слове, а в каждом поступке. Да, именно в поступках — в порядке прежде всего, в подтянутости, в строгом отношении к себе… Томилов понял теперь, почему он так взъелся на лейтенанта за его возню с гитарой: он почуял в этом признак какой-то бесшабашности, почти расхлябанности, столь опасной в тяжелые для родины дни, когда надо каждому собрать все, что есть в тебе живого, чтобы одолеть беду.
«А лейтенант все-таки послушался, — с удовлетворением подумал Томилов. — На утро назначено учение по отражению десанта…»
Томилов прислушался. Рядом находилась орудийная позиция, и оттуда донеслись голоса. Выделялся сипловатый голос Богданыча:
— Всю артиллерию позорим! Прозвали нас на Ханко мимометчиками. А все из-за чего! Из-за этого «юнкерса». По нашей милости он безнаказанно две бомбы в пирс всадил! Подумаешь, броня! Антоненко эту броню пулеметами расколотил. Специальным человеком прислал нам образец. Вот: наглядное пособие для маловеров. Видите — жестянка. А у нас орудия, калибр!.. Чтобы ты у меня мух не ловил, когда «юнкерс» снова загудит! Бери его в перекрестье и режь!
В ту ночь Фомин пережил боевое крещение.
Ссадив возле аэродрома Булыгина и дочку Белоуса, Власов поехал к бухте восточного побережья. Дорогу изрыли снаряды, и автобус раза два застревал в воронках. Глох мотор, на короткое время наступала тишина. Лес, озера за деревьями, далекий перестук пулеметов — все это вызывало желание видеть, слышать, писать. «Надо вести дневник». Но Фомин сразу же себя высмеял: сколько раз за годы журналистских скитаний он начинал дневниковые записи и бросал. «Все пережитое и яркое и так останется в памяти навсегда».
Машина снова выбиралась на дорогу, и Фомин досадовал, что ночь слишком темна для наблюдений. Мертвым блеском отдают черные стекла в домиках покинутых хуторов; за этими стеклами нет жизни, нет старушечьего или детского лица, как там, на Большой и родной земле, где к каждому шагу армии, шагу войны участливо, встревоженно присматриваются миллионы жителей. Фомин вспомнил встреченную в лесу девочку с косами. Похоже, что и у Власова с отцовской болью забилось сердце, когда в автобус села девочка, и он приказал шоферу гнать, гнать машину. «А Москву будут бомбить? Неужели жене придется с Наташкой на руках бежать в метро?..» Фомин надевал когда-то костюм проходчика, резиновые сапоги и с шахтерской лампой в руках, по пояс в воде, лез в штольню под Москву-реку, поминутно останавливаясь и убеждая себя, что слышит бег пароходов над собой. Хорошо бы услышать и написать об этом! Разве думал он тогда, что метро станет убежищем для его дочери и жены?! А полет навстречу Чкалову на Дальний Восток? А путешествие с изыскателями на шлюпке по Волге, по площадкам будущих гигантских ГЭС? Сколько все же счастья в газетной работе, сколько он поездил и повидал, прежде чем все та же газета привела его на море — вначале в командировку, а потом и на флот…
— О чем задумался, детина? — вернул его к действительности Власов. — Слезай, прибыли…
Автобус стоял над бухтой, но Фомин там ничего не различал.
Внизу, во тьме, оказались катера. Люди переговаривались вполголоса и мелькали, как тени.
Фомин вздрогнул, когда затарахтел моторчик и катерок побежал куда-то в море.
Стало жутковато. Фомин ждал, что сейчас вот начнется стрельба. А катерок без помех проскочил к Куэну и как-то слишком мирно ткнулся в песок.
— Сюда, товарищ полковой комиссар! — окликнули с берега, протягивая руку сначала Власову, потом матросу из политотдела, который нес папку с документами, и наконец Фомину.
Отстранив руку, Фомин прыгнул на песок, и тотчас его сильно толкнуло в спину и свалило наземь.
Прошуршала и шлепнулась мина. Разорвалась еще одна. Зуммером прожужжали осколки. Фомин преодолел дрожь, поднял голову и убедился, что и встречающие и Власов лежат рядом.
Только матрос с папкой сидел, навалясь на колени, будто спал.
— Бегом вперед! — подбегая к матросу, крикнул Власов, когда один за другим возле катерка стали рваться снаряды.
Фомин подоспел, чтобы помочь. Но матрос был мертв. Власов с трудом высвободил из его рук папку, схватил Фомина и поволок за собой.
— А тебя в следующий раз еще не так стукну, если будешь ловить осколки…
У Фомина сразу же заныла спина. Так, значит, это не мина? Спотыкаясь о камни, он спешил за Власовым и политруком батареи. Позади заурчал катерок, уходящий к материку.
— Перед рассветом вернется, — угадал мысль Фомина Власов. — До рассвета надо все успеть.
— Нет сегодня чертям сна, — сказал политрук, словно извиняясь за обстрел и за все случившееся. — Обычно к этому времени успокаиваются, а сегодня привязались. Слышите, шрапнелью бьют.
— Катер пришел — вот и бьют, — сказал Власов. — А это что за фейерверк? — он показал на трассирующий след над лесочком.
— Суденко указывает дальнобойным цель. Гениальная башка.
— Напиши про этого неистребимого артиллериста, Фомин. Мы сейчас вручим ему кандидатскую карточку.
— Прикажете вызвать на капэ, товарищ полковой комиссар? — спросил политрук батареи.
— С позиции людей не снимай. На месте будем вручать. А корреспондента пусть пока проводят к Суденко. Мы туда приедем…
Батарею на Куэне финны засекли еще до войны, когда она обстреляла буксир, нарушивший территориальные воды Гангута. Снаряды теперь сыпались на Куэн со всех сторон. Но противник не учел, что еще тогда, до войны, батарея сменила позицию. Батарейцы старались возможно дольше держать врага в заблуждении. На старой позиции жгли спички, курили, вполголоса разговаривали, «невзначай» выстрелили ракетой и даже дали оттуда одну пулеметную очередь, впрочем довольно удачную: пулеметчики сбили наблюдателя с вышки острова Хэстэ.
Перепахав снарядами ложную позицию и не слыша ответа, противник решил было, что батарея уничтожена. Но Куэн проявлял признаки жизни. Вился дымок над кухней. Топилась баня. Ходили по острову люди, и, наконец, курсировали шлюпки и катера. Финны снова обрушились на Куэн, расширив площадь обстрела. По маленькому Куэну били минометы с Хэстэ, полевые орудия с Эльге и даже дальнобойные с Данскура. По острову пристреливали оружие. Его бомбили, как запасную цель, не оставляя живого места Все