накануне из Таллина баржу с бензином и доставил порцию боезапаса Во время погрузки финские батареи внезапно открыли по внутренней гавани огонь, и на причале — впереди и позади «Патрона» — один за другим разорвались два шестидюймовых снаряда. К раненым гангутцам прибавилось еще шестеро раненых из экипажа «Патрона», корпус «Патрона» получил сорок надводных пробоин и дюжину — ниже ватерлинии. Это была вилка, артиллерийская вилка, и третий снаряд должен был стать для «Патрона» последним. Но командир «Патрона» Михаил Павлович Ефимов, сбитый взрывной волной с ног и контуженный, нашел в себе силы выпалить подряд три, одну за другой, команды, мгновенно исполненные и на берегу, и на палубе, и в машине: «Убрать сходни!.. Отдать швартовы!.. Полный назад!» Корабль успел сдвинуться назад только на длину корпуса, и случилось чудо: он буквально выскочил из-под третьего снаряда. Гангутцы видели это чудо и говорили о ловкости и самообладании моряков и их командира с восторгом и благодарностью: «Патрон» благополучно доставил на Большую землю раненых с полуострова.
С той июльской ночи много воды утекло, и к осени гангутские артиллеристы так отработали контрбатарейную борьбу, что воспретили врагу вести по порту прицельный огонь.
Но вот сегодня, уже затемно, противник внезапно и наугад бросил на причал несколько снарядов, на берегу никто от них не пострадал, на «Сметливом» же финский снаряд поразил носовую пушку и поранил ее расчет. То была первая в гаванях Гангута беда за время осенних походов, и генерал Кабанов приказал Шпилеву, Жилину, Волновскому, Кудряшову и Гранину так ответить дальнобойными — фугасными, осколочными, зажигательными, чтобы враг впредь остерегался бить по гавани и чтобы эта беда стала последней.
Эсминец на всякий случай сменил место стоянки и продолжил прием войск, уходящих с Гангута.
Гангутцы спокойно, словно и не было только что беды, проходили по сходням на корабль, старшины из экипажа разводили гостей по заранее расписанным местам, а боцман с двумя матросами скатывали палубу возле поврежденного орудия, убирали осколки скрюченного металла, смывали кровь пораненных корабельных артиллеристов.
Уже втянули на борт сходни, собираясь отдать швартовы, когда по гавани, как пулемет, протрещал мотоцикл и затормозил на причале.
Это была всем на полуострове знакомая гранинская «блоха», и к борту эсминца качнулись многие из пассажиров, еще не ушедших с палубы вниз: «Гранин, приехал!»
— Гранин приехал! — пробежало и по кораблю, побуждая качнуться к крылу мостика, к левому борту, взглянуть на едва различимый во тьме причал, чтобы увидеть прославленного газетами, радио, а еще больше матросской молвой грозного бородатого капитана.
Но за рулем мотоцикла сидел не капитан Гранин, а его любимец мичман Щербаковский, тоже бородатый, только бородка не густая, а клинышком, но в славе своей идущий в кильватер своему любимому командиру.
В коляске сидела Люба с малышом, укутанным в байковые пеленки из матросских портянок и в коричневое грубое одеяло, споловиненное кем-то из «детей капитана Гранина» и сшитое, как добротный спальный мешок.
Люба всю неделю, минувшую после ухода тральщиков Лихолетова, провела на Утином мысу, и не было, наверно, лучших нянек на свете, чем матросы Щербаковского, назначенные после удачного похода за «языком» на отдых: и пеленочек ей запасли мягеньких да теплых; и на подгузники раздобыли в санчасти гранинского дивизиона с километр чистейшей марли, для верности прокипятив ее не на камбузе где-нибудь, а у медиков в самом что ни на есть зеркальном кипятильнике; и марганцовкой разжились в армейском госпитале, направив туда лазутчика из десантников-солдат; и ванночку сообразили из луженого бачка, запаянного и прошпаренного не хуже, чем в столичном роддоме; и воду на эту детскую баню таскали только из родника в лесочке за скалой, возле которой стояла брагинская батарея, — сами кипятили эту родниковую водицу, сами ее остужали и не толпились зря, когда Люба впервые купала сына.
А Иван Петрович всю эту неделю не отдыхал, как было ему положено за доблесть, не использовал даже законную наградную жидкость в свое удовольствие, щедро одаряя чекушками при добывании приданого сыну отряда; Иван Петрович всю эту неделю носился на попутных, а то и на своих на двоих, то в порт, то в политотдел, даже на ФКП попробовал пробиться, но так ему и не выходило разведать, когда придет корабль из Кронштадта, хотя вся разветвленная сеть матросского радио старалась угодить неугомонному мичману. Единственно, что удалось Ивану Петровичу разузнать — оказия будет, и Любу с сыном он обязательно отправит с Гангута. На корабли Дрозда Иван Петрович не поспел, они ушли слишком поспешно и скрытно, а подходящего транспорта на Утином мысу в нужную минуту под рукой не нашлось. Тогда Иван Петрович вымолил у капитана Гранина в свое распоряжение его «блоху», поклявшись, что ни одного грамма бензина не убудет в ее баке, даже, наоборот, еще добавится в нем горючего, потому что уж кто-кто, а мичман Щербаковский знал, как высосать с самого донышка емкостей в порту, на базе у катерников, никем не учтенный бензин.
Вот на этой-то «блохе» и примчал Иван Петрович Любу к кораблю в ту минуту, когда сходни уже были убраны, но швартовы с причала еще не ушли.
Иван Петрович помог Любе вылезти из коляски, внезапно обнял ее, чмокнул младенца то ли в нос, то ли в колючее одеяло и легонько толкнул Любу к борту.
С эсминца ей навстречу протянулось несколько пар рук; Люба и не заметила, как выхватили у нее младенца, как подняли и перенесли ее на палубу, — ей сразу вложили в объятья живой ее сверток, она судорожно прижала к себе сына, и он тут же дал о себе знать всем-всем — и на палубе, и в порту. Слабенький его голосок, казалось, приглушил всю жизнь в гавани, тонкий и надрывный, захлебывающийся от ему только ведомого возмущения и так далекий от всего происходящего, что, возможно, у многих мужчин навернулись слезы в темноте. Где-то, на самом донышке души, жили у каждого и отзвуки младенческого крика, и отголоски материнского воркования, все слышанное в детстве и юности в теплом и невероятном мире, загороженном войной.
— Боцман! Убрать посторонних с палубы! Пассажирку в кают-компанию!.. Отдать кормовой!..
Мегафон с мостика вернул матросов к действительности, такой горькой в эту ноябрьскую ночь.
— Ш-ары на полный, Лю-баша! — Щербаковский очнулся от всего только что пережитого и замахал Любе вслед мичманкой. — Орленку скажи — ж-дем…
— Скажу. Ребятам и Борису Митрофановичу спасибо! Ее повели в командирский коридор, а с палубы кто-то крикнул мичману, стоящему неприкаянным возле гранинской «блохи»:
— Не горюй, мичман, встретят тебя женка с пацаном в Кронштадте…
Хотел что-то ответить Иван Петрович, да махнул рукой — не объяснять же, в самом деле, чья жена, да чей сын, да кто такой Богданов-большой, да как нелепо он погиб, матрос Балтики, герой войны…
Он вскочил было в седло «блохи», но помедлил, дожидаясь, когда эсминец выйдет за ворота гавани и потопает на рейд, потому что уже был учен неудачными проводами — не допустил бы Иван Петрович, чтобы Любу ссадили с тральщика, останься он в порту до конца, но воинский долг не позволил ему тогда задержаться. А сегодня он еще вроде бы отдыхающий, последняя ночь отдыха перед новыми боями, сегодня он вправе дожидаться в порту и провожать до победного конца.
Не видя, но угадав, что эсминец уже в пути, Иван Петрович завел «блоху», дал газ и помчался с треском по ночному Гангуту к базе торпедных катеров добывать для капитана Гранина бензин.
«Сметливый», покинув гангутскую гавань, догнал остальные корабли и занял место в ордере концевым. «Суровый» шел далеко впереди, охраняемый катерами; уступом растянулись тральщики, подрезая на уже знакомом пути мины, поставленные противником накануне или раньше, отталкивая с фарватера дрейфующие на волнах черные шары и не теряя из виду эсминцы, чтобы в любую нежданную минуту поспеть к ним с помощью.
Колонна кораблей, увозившая с полуострова еще две с лишним тысячи войск, быстро шла на восток фарватером, благополучно пройденным и отрядом Лихолетова, и эскадрой Дрозда; но моряки знали, что противник в эти недели времени не терял, противник, конечно, уплотнял минные поля, ставил новые заграждения, пользуясь тем преимуществом, что он мог действовать при свете дня и под защитой своих батарей, ясно видеть любую шальную мину и вовремя уклониться от нее; наши шли ночью и только ночью, наших темнота спасала от дурного глаза вражеских пушкарей; но темнота лишала зрения и впередсмотрящих, лишала ориентировки среди проклятых шаров, а после каждого прочеса тралами этих