сказуемых, или инверсия привычного порядка слов к тому же еще разрывается строчным окончанием.
Подобно тому как некоторые, хотя и не все, формальные особенности позднейших эклог можно найти в «Полевой эклоге», ее содержание напоминает, но не без существенных различий, содержание эклог «зимней» и «летней». Однако уже здесь очевиден характерный для Бродского подход к эклоге: он определенно рассматривает ее как жанр философской поэзии, где наблюдения над миром природы используются для того, чтобы выступить с обобщениями относительно условий человеческого существования. Стихотворение начинается с поразительного образа стрекозы, задевающей в полете волну и затем взмывающей в небо, в то время как ее отражение погружается на дно, как камень, брошенный, чтобы проверить глубину колодца. Отсюда сюжет движется по нескольким направлениям — развивается взаимодействие мотивов глубины и высоты, обозначенных в первой строфе, продолжается игра с образом колодца, возникает картина сжатия всех предметов до миниатюрных размеров — и, наконец, останавливается на «настоящем изгнаннике»:
Начиная с конкретного, хотя и весьма оригинального, описания места действия, Бродский, можно сказать, следует одному из требований жанра эклоги. В то же время, двигаясь от мира природы к человеческому миру, к условиям изгнания, к чувству утраты, к изображению мира, в котором доминирует мотив отсутствия («Пустота, ни избы, ни двора, / шум листвы, ни избы, ни землянки»[250]), стихотворение предвещает нечто особенно характерное для более поздней поэзии Бродского: пейзаж, который предстает опустошенным, и «пространство, сплошь составленное из дыр, оставленных исчезнувшими вещами»[251]. В целом это можно назвать стихотворением о пространстве и восприятии, большая часть его образов направляет взгляд читателя вверх или вниз, искажает размер предметов или относится к местоположению человека или предмета в окружающей обстановке.
Не то чтобы описанные здесь особенности «Полевой эклоги» отсутствовали в двух позднейших эклогах, но в них возникают еще и другие элементы, да и между собой они различаются. Новое определение пасторали, основанное более на функциональности, чем на тематике или форме, позволило У. Эмпсону[252] провести различия между «несколькими вариантами» пасторали, примеры которых он находит в таких несходных текстах, как «Сад» Марвелла и «Алиса в стране чудес» Льюиса Кэрролла. «Эклога 4-я <…>» и «Эклога 5-я <…>» также являются несходными вариантами пасторали. Как и в «Полевой эклоге», природный пейзаж — основное место действия «Эклоги 5-й <…>», которая, однако, глубже исследует взаимоотношения личности и мира природы. Сюжет «Эклоги 4-й <…>» — время, и пейзаж в ней хотя и дается, но скорее символический, чем реальный. «Эклога 4-я <…>», хотя она и написана раньше, таким образом более абстрактная, наименее «пасторальная», поскольку в конечном счете это концептуальный текст, в котором поразительный эффект достигается противопоставлением физических и метафизических образов [253]. С другой стороны, «Эклога 5-я <…>», хотя ее образность более конкретна и, таким образом, более связана с ранней «Полевой эклогой», всё же посвящена не только пространству, но и времени, не только чувственному миру, но и сущности языка.
И вот именно здесь проявляется связь с Вергилием. Как указала Е. Лич[254], пейзажи в эклогах римского поэта двух видов — естественные (приблизительно как у Бродского в «Эклоге 5-й <…>») и иные, как в «Эклоге 4-й <…>», более фантастические, менее «настоящие». К тому же, сравнивая Вергилия с его предшественником Феокритом, многие комментаторы[255] показали, что поэзия Феокрита более описательна, менее озабочена важными идеями, в ней отсутствует конфликт города и деревни и подспудная критика современных порядков, отличающая эклоги Вергилия. Кажется, что идиллии Феокрита развертываются в вечном настоящем, тогда как эклоги Вергилия демонстрируют куда большую озабоченность временем, будь то время уходящего дня, смена времен года или исторических эпох[256] .
Взаимодействие человеческих забот и природного ландшафта, использование пасторального места действия для рассмотрения серьезных проблем и, в особенности, проблемы времени объясняют, интерес Бродского к Вергилию. Характерно, какие строки из четвертой эклоги Вергилия берет он эпиграфом к своей «Эклоге 4-й <…>»: «Ultima Cumaei venit iam carminis aetas; / Magnus ab integro saeclorum nascitur ordo» («Круг последний настал по вещанью пророчицы Кумской, / Сызнова ныне времен зачинается строй величавый». Перевод С. Шервинского)[257]. Как пишет М. Патнэм[258], эти строки замечательны тем, что вносят в пасторальную поэзию тему времени в более глубоком, прежде данной традиции неизвестном, смысле, поскольку здесь речь идет не о смене времен года, а о начале новой эры.
Хотя тема «Эклоги 4-й <…>» Бродского — тоже время, он вряд ли разделяет оптимизм Вергилия относительно надвигающейся новой эры. Не один, а целых три раза он начинает строки словами «Жизнь моя затянулась…», в образах холода имплицитно присутствует намек на смерть, будущее устремлено к небытию. И все же стихотворение не лишено и своего рода проблеска надежды. Поэт славит Север, который он называет «честной вещью». Эхо Вергилия, упоминания бюста в нише (строка 55) перекидывают мостик к античной классике, которая предстает своего рода застывшей вечностью [259]. Отождествляя прошлое с культурой, Бродский склонен смотреть назад с большей симпатией, чем вперед, в будущее[260]. И в конце стихотворения, где говорится о самой поэзии, звучит сильная оптимистическая нота:
Как это для него характерно, он конкретизирует этот пеан во славу языка, ассоциируя его с визуальными качествами алфавита. Ранее в стихотворении он упоминает известную живопись белым по белому Малевича, здесь буквы кириллицы чернеют на белизне, они заполняют пустоту листа и, таким образом, по-своему отрицают смертную пустоту.
Возвеличение языка, очевидное в этих строчках, — постоянная тема в творчестве Бродского, это отчасти даже «идолизация языка»[261]. «Эклога 5-я <…>» посвящена противоположному времени года, лету, но и там сходное отношение к языку, и она завершается упоминанием лингвистических знаков (в последней строфе упоминаются клинопись и иероглиф), что вновь наталкивает на мысль о поэзии, которая вот-вот родится. На протяжении большей части 5-й эклоги, однако,