одного из ближайших предков танго[115]. Услышав сонет русского денди Валентина Стенича «Tango macabre»:
Сияя сумеречным серебром Коро, Слезящийся туман на слизистой скале пал. Платаны сонными сонетами корон Свилися над провалами слепого склепа. О, близко с липко-льстивой лживостью скользя, Продли, сомнамбула, соблазны сна, продли же! Тебе с пути змеистого сползти нельзя, И пес кладбищенский застылый мозг подлижет. Со свистом голосит извилистый фальцет, El queso tango радостные трупы воют, Схватились за руки в стремительном кольце, Задравши саван над бесстыжей головою. Скользи, сомнамбула, с луною на лице!.. О, плечи пахнут глиной гробовою[116], — он отметил в дневнике эту тему как апокалиптический признак упадка: «…декадентские стихи (рифмы, ассонансы, аллитерации, танго)»[117].
Смерть[118] распространяется по финалу стихового танго Бродского, подчеркивая нешуточность этого мексиканского экспромта на полупристойной подкладке. Этот почти капустниковый номер касается темы, поистине смертельно важной для русской поэзии. Это стихотворение о поэте, поддавшемся соблазну власти, этакому поцелую огня. Речь идет о совместительстве «нюхающего розы» с «гражданской позой», о том совместительстве, о котором мечтал изобретатель музы дальних странствий Гумилев[119], чья смерть в 1921 году — на хронологическом полпути от заглавия стихотворения «1867» к дате его написания — так странно рифмуется с концом посередине странствия земного Фердинанда-Иосифа Максимилиана (1832–1867) — однолетка автора стихотворения «1867» и Гумилева, и от которого перед смертью отказывался автор «бобэоби» Велимир Хлебников:
Мне гораздо приятнее Смотреть на звезды, Чем подписывать смертный приговор. <…> Вот почему я никогда, Нет, никогда не буду Правителем![120] Томас Венцлова (США). «ЛИТОВСКИЙ НОКТЮРН: ТОМАСУ ВЕНЦЛОВА» (1973–1983)
Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова Фрагмент Взбаламутивший море ветер рвется, как ругань с расквашенных губ, в глубь холодной державы, заурядное до-ре- ми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб. Не-царевны-не-жабы припадают к земле, и сверкает звезды оловянная гривна. И подобье лица растекается в черном стекле, как пощечина ливня. Здравствуй, Томас. То — мой призрак, бросивший тело в гостинице где-то за морями, гребя против северных туч, поспешает домой, вырываясь из Нового Света, и тревожит тебя. Поздний вечер в Литве. Из костелов бредут, хороня запятые свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах куры роются клювами в жухлой дресве. Над жнивьем Жемайтии вьется снег, как небесных обителей прах. Из раскрытых дверей пахнет рыбой. Малец полуголый и старуха в платке загоняют корову в сарай. Запоздалый еврей по брусчатке местечка гремит балаголой, вожжи рвет и кричит залихватски: «Герай!» <…> Настоящую работу можно считать продолжением или «двойчаткой» давней статьи автора о «Литовском дивертисменте»[121]. В той статье уже затрагивались вопросы, связанные с непривычной позицией исследователя, анализирующего текст, который посвящен ему же (правда, предстающему в другой, не филологической, а поэтической «ипостаси»). Краткие замечания, сделанные по этому поводу, сохраняют свою силу. Я отдаю себе отчет в том, что выбор объекта