Ну а что же исторический экземпляр сексота для подпольщика — того, что задолго до всех наших ксероксов изобрел Вовка Фридкин? Не в музее. Его уничтожили. Одна часть, с идеально гладкой поверхностью, была утилизирована — повесили в виде зеркала в женском туалете. Туалетной бумаги не было, мыла не выдавали то ли хозяйственникам, то ли хозяйственники — зеркало могло компенсировать убожество. Хозяйственники зеркала не давали. И научная голь на выдумки хитра — нашли ненужную часть из ненужного аппарата. И секретной части института облегчение.
РАСКОВАЛСЯ…
Вызвали меня на консультацию в терапевтическое отделение. Посмотрев больного, я сидел в ординаторской, записывая свое мнение, и случайно бросил взгляд на лежащие у края стола другие карты пациентов этого отделения. Сверху была карта больного Сахнина… Сахнин… Аркадий Яковлевич… Пенсионер… Восемьдесят четыре года. Ведь был такой писатель, журналист… Я пошел в палату взглянуть — может, если это он, захочет от меня, в каком-то смысле коллеги, помощи.
В палате на шесть человек лежал изможденный человек. Но явно он. Я же его хорошо помню. Кажется, я его даже смотрел когда-то по поводу какой-то болезни. Помню, как он прогремел статьей в «Комсомолке» о китобойной флотилии «Слава». Что-то было в той статье нелицеприятное о капитане Солянике. Был скандал. У того Соляника нашлись дружки на самом верху ЦК не то Подгорный, не то сам Брежнев. Последовали санкции… Соляник не ангел, да и о Сахнине что-то несладкое рассказывали. А он был и членом редколлегии 'Нового мира', но много времени спустя после Твардовского. А еще…
— Здравствуйте, Аркадий Яковлевич. Моя фамилия Крелин. Я здесь работаю. Вы меня не помните?
Ничего не промелькнуло ни в глазах, ни в мимике.
— Да, да. Читал… Вы меня смотрели как-то. Здравствуйте. Я вот приболел.
— Я вам чем-нибудь могу помочь? Если что, так я в хирургическом корпусе, на третьем этаже.
— Да нет. Спасибо. Я, наверное, выпишусь на днях…
Я пошел к себе, но что-то легло на душу тяжким камнем. То ли просто оттого, что я увидел когда-то процветающего писательского функционера потухшим, уходящим из жизни, то ли я… И вспомнил.
У известного хирурга, директора Центрально института сердечно-сосудистой хирургии Владимира Ивановича Бураковского, дочка в тяжелейшем состоянии лежала в одной из московских больниц. Ее должны были оперировать по поводу какого-то острого процесса в животе и предварительно, для уточнения диагноза, проводили некую манипуляцию, во время которой наступила вдруг остановка сердца. Девочку реанимировали и в таком опаснейшем состоянии вынуждены были провести операцию. И вот уже много дней вокруг нее крутилась вся московская профессура, и хирургическая, и анестезиологическая, терапевты, невропатологи. А девочка не поддавалась всем знаниям и умениям московской медицинской элиты.
В больнице выделили места для родных, для пришлых корифеев, где они дневали и ночевали. Владимир Иванович, жена его не уходили из больницы. Девочка умирала.
Постоянно действующий консилиум с постоянно меняющимися участниками предлагал то одну, то другую меру. Девочка умирала. Кто-то сказал, что здесь все летают, словно коршуны, профессора да академики, а, может, стоит позвать какого-нибудь хорошего, простого практического хирурга, без званий и степеней. Так там и появился мой друг Миша Жадкевич. С его слов я все это и знаю, поскольку сам в то время был в отпуске, в Юрмале, кропал очередную «нетленку».
Миша рассказал, как привели его в большую комнату, где по разным углам и у стола сидел весь цвет московской хирургии. Во главе сидел сам Бураковский, на котором, как говорится, лица не было. На столе — коньяк, чашки с кофе и много различной снеди. 'Это был настоящий пир во время чумы, — рассказывал Миша. — Впечатление, что они все уже прислушиваются к 'стуку колес'. Я почувствовал себя неловко. Что- то вякал. Не уверен, что меня слышали. Потом поговорил с врачами из отделения. Может, я бы и не так вел больную… да уж что сейчас говорить об этом'.
Девочка умирала. Двенадцать дней не могут наладить дыхание, не работает кишечник. Торчит из горла трубка для дыхания, из носа тянется зонд, дренирующий желудок, у ключицы постоянный катетер в вене, у изголовья — аппарат искусственного дыхания, штатив с капельницей — весь ассортимент высшего пилотажа московской реанимации и хирургии.
Наше мышление было на уровне нашей технологии. Даже всемирно известный институт Бураковского, где делали уникальные операции в пределах наших технологических возможностей.
Даже к Петровскому в его институт не все новое доходило достаточно быстро, хотя у того, как у министра, были большие, чем у остальных, возможности. Все время шли разговоры, толклись в ступах надежды на то, что наша военная промышленность начнет что-то делать и для медицины. Надежда это неосуществленная мечта. Так и жили мы в мечтах и чувствовали себя Маниловыми: вот выроем пруд, а там будут и навесные мосты, и лебеди…
А цивилизованный мир, где денег хватало не только на орудия убийств, но и на выживание, придумывал все новые и новые технологии; менялось и понимание процессов, ранее не видимых человеком.
И когда была потеряна последняя надежда на спасение девочки, главный анестезиолог наш, мой бывший сокурсник, академик медицины Армен Бунатян, позволил себе крамольное высказывание — предложил позвать какого-нибудь крупного американского реаниматора. Поначалу на него замахали руками, но Армен ответил: 'Я понимаю, он нам ничего нового не скажет, но можем же мы для нашего Владимира Ивановича пойти на такое унижение. Неужто не упросим в ЦК?! Он же там всех лечил, все Политбюро, всех стариков'. Никто из присутствующих, слава Богу, не заметил этого намека на ставшую темой злых анекдотов геронтократию. Да, собственно, Армен вовсе не умышленно так сказал.
Действительно, Бураковского любили на верху коллективного трона. У него были друзья среди цековских работников. Была своя компания банная, постпохмельное совместное поедание хаши.
Короче, произошла небольшая суета в коридорах Политбюро — и через два дня в больницу примчался американский реаниматор. Говорили, что у него какой-то сказочный новый аппарат. Уоррен Зэппол его звали.
Одним своим потусторонним, иным пониманием, своими первыми рекомендациями, еще до прихода в Москву его аппаратуры, он сумел улучшить состояние девочки.
Не буду сейчас вдаваться в подробности воскрешения. Он не сказал: 'Встань и иди', он просто работал. Девочка выздоровела.
К тому времени у меня кончился отпуск, я вернулся в Москву. Позвонил мне Бураковский и попросил показать Уоррену что-нибудь из советской экзотики. Сводить его, например, в ресторан ЦДЛ. 'Нет же у них официального ресторана только для писателей. Для него это, безусловно, экзотика'. Бураковский часто бывал в Америке — знал, что просил.
И вот мы в ЦДЛ. Гостя сопровождают Гоша Фальковский, хорошо знающий английский язык, и Ладо Месхишвили. Два знатных наших кардиохирурга. Нынче Гоша в Израиле, а Ладо в Германии. Такова, как говорится, селяви.
Уоррен чувствовал себя свободно, раскованно, сказал, что первый раз ест в Москве без ленинского присмотра. Он жил все это время прямо в больнице, не отходя от девочки, и где бы там ни ел, всюду был портрет Ленина. Мы посмеялись. Тоже позволили себе расковаться. Он рассказывал нам, что каждые шесть лет им дают год творческого отпуска. Он ездил, к примеру, поработать в клинике знаменитого какого-то французского реаниматора. В другой раз в Антарктиде изучал дыхание пингвинов, для понимания дыхания у больных в условиях гипотермии. Мы быстро привыкали друг к другу. Так сказать, больше расковывались. И тут я увидел, что через стол от нас сидит Сахнин. Чрезмерно расковавшись, я со смехом сказал, что за его спиной сидит генерал КГБ. Такой слушок шел в писательских кругах.
Наш американец сжался, голова сошлась вровень с плечами. Я перепугался. Ну, что ему-то? Ан нет. Прошла вмиг его раскованность…
Вскоре он уехал к себе. А я смеялся в компаниях над тем, как американец забоялся КГБ. Шутил,