Так что, когда позвонила мне Инна Борисова, еще не изгнанная из журнала в том семьдесят втором, и назвала имя Азольского, для меня это не было пустым звуком.

'Юлий, — так она ко мне обращалась, а большинство называло меня Юлик, Крендель, или и уж очень редко отчество, — у нас к вам просьба…'

'У нас' — это у журнала. Назвала мне имя Азольского и обрадовалась, что не пришлось объяснять, кто таков. И без особых предисловий сказала, что Азольский пьет. Он страдает от этого, мучается, но с собой справиться не в силах. Он рабочий, и все окружение его тоже сильно пьющее, но не отвлекающееся от сего занятия каким-либо другим интересом в жизни. В командировку от журнала его послать нельзя из-за того же безобразного и мучительного недуга. Его роман, прекрасный, трижды пытались напечатать и трижды рассыпали набор по заключению цензуры. Сейчас роман правят в очередной раз. И опять надеются на удачу. Жить ему не на что, а если что и получит, пропивает. Живет он рядом с нашей больницей, так вот нельзя ли, чтобы он зашел ко мне, дабы нам вместе придумать какой-нибудь спасительный ход.

Что я мог придумать? Ну, пусть придет.

И он пришел.

Типичный пьющий работяга. Глаза белые. Говорит громко, почти орет. Тоже называет меня высокопарно Юлием.

Положил я его к себе в больницу якобы с сотрясением мозга. Стали выводить из алкогольной интоксикации. Параллельно разведывая пути в какую-нибудь приличную антиалкогольную лечебницу.

Быстро ушло первое впечатление. Толя много знал, интересно рассуждал.

Оказался он вовсе не потомственным рабочим. Отец его генерал, герой войны. Сам Толя после школы окончил Высшее Военно-морское училище, в то время имени Фрунзе, потом служил на флоте, откуда был изгнан за пьянство. После учился в юридическом институте, но не закончил, все по той же причине. Стал работать. Принадлежал к рабочей элите, рабочей аристократии: наладчик аппаратуры — это не молотком размахивать и даже не на станке что-либо вытачивать… Короче, работа тонкая и даже не совсем рабочая. Впрочем, кого называть рабочим? Какие признаки? Ну, скажем, работа у станка, скажем, сменная работа, объект действия — нечто материальное… Но тогда и хирург точно рабочий. И у станка стоим, и дежурства по сменам, и уж объект-то действий — материальнее не бывает…

Написал Толя обо всем этом первый роман — и попал на зубок к Кардину. Эмиль суров, не больно добр, но честен и искренен. Стал он бороться сначала за незнакомого автора, а потом конкретно за писателя Азольского. Но искренне и правдиво написанное о заводе не мог пропустить режим. Описанный, скажем, Азольским абсурд борьбы за план мог побудить режим лишь к злобе, запрету, окрику. Что режим и сделал. Это ведь о гегемоне! То ли дело медицина. Тут можно разрешить любой абсурд.

Забегая вперед, скажу, что следующий его роман, который я прочел в рукописи и который назывался 'Море Манцевых', мне показался еще интереснее. Глядя на Толю, никогда не подумаешь, что из-под его пера выйдет такое тонкое, интеллигентное письмо. Мысли — еще ладно, мысли у многих есть, но написать так!.. Это уже от Бога. И это ему дано. В период перестройки и позже, когда его повести и романы широко пошли в печать, морской этот роман вышел под названием 'Затяжной выстрел'. Мне больше нравилось изначальное имя книги. Военный флот был в ней показан с той же беспощадной правдивостью. Режим не только бы не пропустил его, но захотел бы такого автора уничтожить. Впрочем, режим уже дышал на ладан, о чем, собственно, и предупреждал Азольский.

Не просто держать такого человека в больнице. Кто-то из его коллег обнаружил товарища в больнице и сердобольно, из великого милосердия, притащил «пузырек».

Наконец мы нашли нужное заведение и знакомого главврача в нем. Четыре месяца провел там в полной изоляции Толя.

Он страстно хотел бросить пить, и потому лечение было эффективным. Он работал и писал. Работал дежурным электриком и в своей дежурке писал. Был у начальства на хорошем счету, потому как оказался чуть ли не единственным непьющим. И даже, когда кто-то там по пьянке пожар учинил, он спас и производство, и людей.

Три года писал он свой морской роман. Как трудно и опасно бывает закончить книгу! У меня, например, бывают срывы. То поругался с женой, то криз гипертонический. Сообразить надо, что пустота в душе заполняется невесть чем.

Толя закончил 'Море Манцевых' и… сорвался. Но теперь он был опытен по части лечения. И снова полгода предварительной подготовки, прежде чем провели основное лечение.

И снова он электрик, и опять новый роман. И перестройка тут как раз наступила, и его печатать стали. В свои шестьдесят он сумел измениться и от старого нашего реалистического абсурда перешел к совсем иной манере письма — и записал, как молодой. В таком возрасте такую перемену я лишь у него я увидел да у Юры Давыдова.

И премия Букера утвердила его успех… и не пьет.

Вот уже двадцать лет не пьет.

Говорят, что для этого нужна сила воли. Но ведь и еще что-то нужно как и для писательства.

И так ведь всё…

В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО

Вспоминаю, как Ира, моя первая жена, прочитала мне вслух 'Любку Фейгельман', знаменитые стихи Ярослава Смелякова. Любка, девочка из 'Бригады Маяковского', почти мифологическая то ли отчаянная красавица, то ли просто отчаянная, кто же теперь знает, забывшая, судя по стихам, сидевшего Ярослава и гулявшая с 'транспортным студентом', а ныне Любовь Саввишна Руднева — друг музея Маяковского в Гендриковом переулке, где работала Ира. После музей убрали из Гендрикова, чтобы в памяти людской переместить Маяковского из орбиты бриковского мира в Лубянский проезд, где рождаются совсем иные эмоции.

В Гендриков переулок, в те годы переулок Маяковского, я ходил на поэтические вечера, где впервые увидал Слуцкого, Самойлова, Ахмадулину, впервые услыхал, как Яков Смоленский читал стихи Превера в переводах Кудинова — все было ново для нас. Встречал я там и Любовь Саввишну энергичную, активную, небольшого росточка, квадратненькую, как мне вспоминается, любящую поставить на место кого-либо из нарушающих принятые ею каноны… может быть, быта, может, и более широко — я очень поверхностно тогда судил, по каким-то внешним признакам и проявлениям… Впрочем, не только тогда, недалеко я ушел от себя тогдашнего. Вот ведь природа моя гадская — все изменилось, а себе лазейку оставил.

Почему-то Любовь Саввишна все время заочно присутствовала в моей жизни: видел, слышал, а знаком не был — не представлен, так сказать.

Была у нас приятельница Кира Майорова, акушер, принимала не одного из детей моих друзей. Была она и давняя подруга Любовь Саввишны, и от нее я часто слышал рассказы о героине этого моего воспоминания. Уж не помню, почему и к чему, но всплывает в моей голове какой-то рассказ Киры, которая и жила тогда, и рассказывала в высшей степени темпераментно. Вот и остались, я бы сказал, в ушах более, чем в остальной голове, звуки её рассказа, где главное — вскрик: 'Любовь Саввишна родила!' Помню, как маму этот крик Киры рассмешил, и она, похохатывая, когда вспоминала её, всегда пыталась его воспроизвести. Но лишь скажет «Любовь»… и дальше начинает смеяться. Мне приходилось досказывать и объяснять, что мама хотела этим сказать. Между прочим, так и анекдоты она рассказывала. Я был и завершающим анекдот, и переводчиком, и интерпретатором, и рецензентом. 'Любовь Саввишна родила!'

А вспоминаю я это совсем по другому поводу.

Когда мальчики мои были маленькими, снимали мы дачу в Переделкине. Бабушка, Нелина мама (Неля вторая моя жена), ходила с мальчиками гулять к интернату для старых большевиков. А Неля или я, а то и вместе мы ходили в гости к нашим друзьям в Дом творчества писателей. Летом всегда кто-нибудь из своих в том Доме отдыхал. Летом туда ездили, в основном, для отдыха, в другие сезоны для работы. Впрочем, и летом сидеть за столом там было легче, чем при открытых окнах в загазованной Москве.

Вы читаете Извивы памяти
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату