Коржавина мы никогда не звали, скажем, Эммой, или его настоящим именем Наумом, о котором я, кстати, узнал далеко не сразу. Сначала у меня, да и у всех, на слуху был Эмка Мандель, который имел большой успех в окололитературных домах послевоенного времени, читая свои стихи, бывшие странным сочетанием коммунистического восприятия мира с одновременным отвержением происходящего в стране. Он всегда был какой-то антисоветский сталинист.
1945: 'Мы родились в большой стране, в России!/ Как механизм, губами шевеля,/ Нам толковали мысли неплохие/ Не верившие в них учителя (…) Мы родились в большой стране, в России,/ В запутанной, но правильной стране./ И знали, разобраться не умея/ И путаясь во множестве вещей, / Что все пути вперед лишь только с нею,/ А без нее их нету вообще'. И в том же году, про Сталина: 'Встал воплотивший трезвый век/ Суровый жесткий человек, / Не понимавший Пастернака'.
1953: 'Моя страна!/ Неужто бестолково/ Ушла, пропала вся твоя борьба?/ В тяжелом, мутном взгляде Маленкова/ Неужто нынче / вся твоя судьба?'
Ему приписывали строки: 'Народ врагом народа стал'. Апокриф гласил, будто бы он, удивившись этим родившимся в нем строкам, пошел советоваться насчет них в свой партком, и будто бы консультация с партийными отцами и братьями через несколько дней привела его на Лубянку. Не знаю, не спрашивал у Эмки…
Вернусь к тому, с чего начал: как мы с Карякой пили кофе и курили, а Эмка семенил по комнате. Мы — да и не мы одни — в те дни были возбуждены. Только мы с Юрой, выпив немного «кренделевки» и закусив кофе, молча дымили, а некурящий Эмка проявлял свое возбуждение беготней на вынужденно малые дистанции. «Кренделевка» — это водка с парой острых среднеазиатских стручков перца, который я привез из Душанбе; а еще была «коржавинка», в которой водка «облагораживалась» обычным перцем, укропом и чесноком. Поскольку чеснок я на дух не переносил, такого ингредиента в моих рецептах быть не могло. Значит, бегал Эмка по комнате и при этом держал руки перед собой на уровне лица, шумно потирая ладошками и при этом издавая странные, какие-то чмокающие звуки.
Внезапно Эмка остановился около стола, склонился над газетой и, ткнув пальцем в фотографию на первой полосе, всхлипнул: 'Чтоб ты сдох! И ты! И ты! Нет… — вдруг сменил он свой гнев на милость. — Ты не надо… Еще посмотрим'.
Мы с Карякой рассмеялись. Юрка напомнил: 'Кровь зазря — не для любви…' Эмка: 'Да при чем тут любовь! Они — и любовь!' На фотографии в открытой машине стояли Брежнев, Косыгин и президент Чехословакии генерал Свобода. Понятно, что дело было в 68-м. Хоть и смеялись мы, но, как теперь говорится, было 'за державу обидно'. Причем перед вполне конкретными людьми: Юра работал в Праге в журнале, и у него было там достаточно приятелей, у меня были там переводчики, которых я тогда еще не знал лично, но все равно чувствовал некую душевную связь с ними. У Эмки тоже были там знакомые.
Наша вина! — как ни крути…
Эмкина реакция хоть была и смешна, но абсолютно понятна.
Вообще-то мы привыкли к подобным Эмкиным реакциям.
Вспоминаю другой эпизод — имевший место десятью годами раньше. Дни безумных сатурналий властей предержащих всех отраслей советского бытия по поводу пастернаковской Нобелевской премии. Мы собрались, уж и не помню, где и у кого. Кто бушевал, кто горевал, кто стыдился, так сказать, не выходя за пределы кухни. Эмка тогда так же проделывал свои экзерсисы негативного возбуждения, бегая по комнате, по кухне, по коридорчику. Наконец, он забежал в совмещенный туалет. Вскоре оттуда послышался его возмущенный голос. Точнее, возмущенное бормотание. Наша официальная архитектура много лет, видимо, считала высшим пилотажем, во всяком случае, признавала нормальным соседство туалетных комнат с кухней. Порой еще и окно зачем-то прорубали между кухней и туалетом. Соседство кухни с санузлом позволило нам, не отходя от питейного стола, слышать практически все звуки за неприступной дверью. И мы услышали: 'Так для вас Пастернак, значит, свинья, товарищ Семичастный? Этого-то уж я вам не прощу никогда!..' Он там и еще с чем-то разбирался, но мы уже не слушали — все ясно.
Порядочность должна сохраняться или рождаться где-то между чувством вины и чувством благодарности. Но все это существует исключительно в личном плане, потому и виноватыми себя чувствовали мы не перед Социалистической Чехословакией, а перед ее жителями.
В начале сентября шестьдесят восьмого года, сразу после танковой акции в Праге, я со студентами был отправлен в колхоз на картошку. В автобусе студенты (не все, правда) шумели о правомерности ввода наших войск. 'Еще бы час, — говорили они, — и туда бы вошли немецкие войска'. Бред, не удержавшись, говорю им, у немцев сейчас и армии такой нет. Да и зачем им это? Не слышат. 'Мы их освобождали, а они нож нам в спину…' — 'Ребята! Какой нож?! И не освобождали мы их, а воевали за себя, догоняли своего врага всюду, где он был…' Не слышат.
Гоголь говорил, что Пушкин — предтеча тех прекрасных людей, что народятся у нас через двести лет. Двести лет прошло… Белинский завидовал внукам и правнукам, которым повезет жить через сто лет. А уж если вспомнить слова Бенкендорфа, который считал, что настоящее у современной ему страны хорошее, а будущее и вовсе прекрасное… Не чувствовал Бенкендорф своей вины, не знал и Белинский, за что благодарить провидение.
Эмка всю жизнь изживал вину перед самим собой за ту людоедскую идеологию, что охватила страну. Благодарил Бога, Провидение, судьбу за то, что начал с течением времени что-то понимать. А может, надо благодарить Бога за тот арест, ссылку?..
Ах, Эмка! Такой добрый, подслеповатый, толстый, бурный. Вид, или, как бы сейчас сказали, имидж, совсем не поэтический. Не соответствующий романтическим представлениям. Он шумно пил водку, так же шумно пил чай. Так же шумно и в лагерь загремел. Шумно стихи писал. Все так было у нас, здесь. И вдруг — уехал! А как там, у них, сейчас — не знаю…
Мы с Карякиным сидели в ресторане ЦДЛ и мирно выпивали. В дверях зала появился Эмка. В одной руке портфель зачем-то. Другой рукой — большим пальцем придерживая очки, высматривал, выискивал кого-то в зале. Мы сидели в дальнем от двери углу. Увидев нас, он вскричал на весь зал: 'Каряка, сука! Бублик, сука!' Моя фамилия от рождения Крейндлин, псевдоним, ставший фамилией, — Крелин, кликуха, так сказать, — Крендель. Эмка звал меня Бубликом. И устремился, переваливаясь, задевая по пути столы и стулья, к нашему месту. Так и стоит перед глазами эта картина, в ушах крик: 'Бублик, сука!'
Да уж ладно! Просто жалко, что он уехал, что его сейчас нет с нами, хоть и часто приезжает, и продолжает болеть нашими болезнями. Только воздухом дышит не нашим.
1972: 'Шум в Лувене, в Сорбонне восстанье./ Кто шумит? Интеллекты одни!/ Как любовник минуты свиданья,/ Революции жаждут они./ А У нас эта в прошлом потеха./ Время каяться, драпать и клясть./ Только я не хотел бы уехать / Пусть к ним едет Советская власть'.
Судьба сыграла жестокую шутку — Эмка уехал, а советская власть сгинула.
На фотографии, что прислал он мне через пару лет из эмиграции, я вижу Эмку с флажками разных держав. На обороте читаю: 'В память тех стран, где я побывал, вместо той одной, где я хотел бы быть'. Мы еще тогда и не чаяли, что наступит время, когда он сможет приехать… Ан наступило Но все-таки до чего поздно ушла Советская власть — сильно мы стары для переездов. Как сказал Игорь Губерман, опоздала свобода на целую нашу жизнь.
Эмка боится повторения прежних ошибок и предупреждает: 'Мы спать хотим… И никуда не деться нам/ От жажды сна и жажды всех судить. / Ах, декабристы! Не будите Герцена! / Нельзя в России никого будить!' — это 1972 год, но и тридцать лет спустя звучит актуально…
Спасибо что, хоть и поздно, что несмотря на все наши вины, забрезжил свет… Только кому этот свет спать не дает… не даст?
СОЛДАТ ПАРТИИ
Вечно я в шорах разрешений и запретов. Наверное, так и должно быть. То есть иначе не бывает, ибо мы живем в обществе, которое существует лишь благодаря всем принятым правилам правилам игры. Но правила должны существовать сами по себе а не в зависимости от личностей. Давно сказано: Суббота для