рубашках, а кепки оттянуты на затылок так, чтобы нам было видно, что оба обриты наголо). На черно-белом снимке, сделанном в восемнадцать, отец уже на миллион миль отдалился от детства; скрестив руки на груди, он стоял в купальном костюме на залитом солнцем пляже в Спринг-лейк, Нью-Джерси, — краеугольный камень в основании живой пирамиды из шести разбитных гостиничных официантов, бурно празднующих окончание утренней смены. Как доказывает этот, сделанный в 1919 году, снимок, у отца уже тогда были крепкая грудь, и широкие плечи, и чрезвычайно сильные загорелые руки, что он каким-то чудом ухитрился сохранить, годами стучась в чужие двери в качестве страхового агента, представляющего интересы «Метрополитен лайф», — так что теперь, в сорок один, уже целый месяц по шесть ночей в неделю таская тяжелые ящики и забрасывая в кузов стофунтовые мешки, он должен был оказаться еще сильнее и взрывоопаснее, чем когда-либо раньше.

До этого вечера я и представить себе не мог, что он способен ударить кого-нибудь, не говоря уж о том, чтобы избить до полусмерти единственного сына-сироту своего любимого старшего брата (это было для меня так же немыслимо, как, скажем, вообразить его поверх моей матери), особенно потому, что в среде американских евреев европейского происхождения существовал неписаный закон, налагающий строжайшее табу на разрешение каких бы то ни было споров силой. Тогда евреи отличались двумя добродетелями: они были противниками алкоголя и противниками насилия — и это несомненное достоинство оборачивалось недостатком, запрещая воспитывать мальчиков моего поколения в том агрессивно-состязательном духе, который был первой общеобразовательной заповедью во всех остальных этнических группах и несомненно обладал большой практической ценностью в тех постоянно возникающих ситуациях, когда ни договориться по-хорошему, ни убежать невозможно. Скажем, среди нескольких сотен мальчиков в возрасте от пяти до четырнадцати, учащихся вместе со мной в начальной школе, за исключением весьма немногих, генетически предрасположенных к борьбе за мировое первенство в легком весе подобно Алли Штольцу или к успешным занятиям рэкетом подобно Лонги Цвилману, драчунов было во много раз меньше, чем в любой из соседних школ промышленного Ньюарка, в которых господствовала совершенно другая этика и одноклассники демонстрировали друг другу собственную смелость средствами, остающимися для нас недоступными.

Так что во всех мыслимых и немыслимых отношениях это был совершенно чудовищный вечерок. В 1942 году я, разумеется, не мог осмыслить происходящее во всех тонкостях и со всеми подразумеваемыми последствиями, — но один только вид моего отца и двоюродного брата, залитых кровью, потряс меня до глубины души. А кровь была повсюду — на нашем, выдаваемом за персидский, ковре, на обломках разнесенного в щепки кофейного столика, кровь была на лбу у моего отца, словно ею начертали какой-то таинственный знак, кровь лилась у Элвина из носу, — и они двое не столько дрались на кулаках, не столько боролись, сколько сплетались и расплетались телами, налетали и отскакивали, они бодались, словно мифологические существа — мужчины с бычьими рогами, — невесть откуда взявшимися — осатаневшие, саблезубые, рвущие один другого в клочья. Находясь в жилом помещении, мы как правило ходим помедленнее и машем руками поосторожнее, но здесь все произошло ровно наоборот, — и смотреть на это было просто страшно. Волнения в южном Бостоне, волнения в Детройте, убийство в Луисвилле, взрыв бомбы в Цинциннати, погромы в Сент-Луисе, Питтсбурге, Буффало, Акроне, Янгстауне, Пеории, Скрантоне, Сиракьюсе… а теперь и это: в самой обыкновенной гостиной, обычно служащей местом сплочения семьи против любых вторжений со стороны враждебного внешнего мира, внезапно обозначилось окончательное решение еврейского вопроса — да такое, на какое самые зоологические антисемиты Америки не могли бы даже надеяться: еврейские мужчины, впав в истерику, принялись убивать друг друга.

Конец этому ужасу положил мистер Кукузза, в ночной рубахе и колпаке (я впервые видел кого бы то ни было, мужчину или мальчика, в таком виде, не считая, понятно, кинокомедий) ворвавшийся к нам с пистолетом в руке. Заунывный плач допотопной бабушки Джоя доносился снизу, с первого этажа, — очевидно, на похоронах в родной Калабрии равных ей плакальщиц просто не было, да и быть не могло, — а в тот момент, когда треснула выламываемая дверь черного хода, из глубин нашей квартиры раздался вопль столь же душераздирающий: это моя мать увидела, что взломщик в ночной рубахе вооружен. Минна тут же начала вываливать себе на руки все, съеденное за ужином, я описался — и только Сэнди, единственный изо всех нас, у кого нашлись подходящие слова и к тому же не отказал голос, что было мочи заорал: «Не стреляй! Это Элвин!» Однако мистер Кукузза, будучи отлично вышколенным профессиональным охранником частной собственности, — а учили его сначала действовать, а разбираться только потом, — не стал выяснять, кто такой Элвин, а просто-напросто обездвижил противника моего отца жестким захватом одной рукой и приставил ему пистолет к виску другой.

Протез Элвина треснул пополам, культя превратилась в сырое кровоточащее мясо; кроме того, у него оказалось сломано запястье. У моего отца были выбиты три передних зуба и сломаны два ребра, а на правой щеке зияла открытая рана, на которую впоследствии пришлось наложить вдвое больше швов, чем мне на голову после того, как меня лягнула приютская лошадь, да и шея у него оказалась повреждена настолько, что ему несколько месяцев пришлось проходить в высоком стальном «ошейнике». Застекленный кофейный столик красного дерева, на который моя мать, присмотрев его в «Бэме», копила несколько лет (и за которым, управившись с домашними делами, она так любила скоротать приятный часок за новым романом Перл Бак, или Фанни Херст, или Эдны Фербер, взятым в довольно-таки жалкой платной библиотеке, принадлежащей местному аптекарю), был разбит вдребезги — и осколки стекла вместе со щепками разлетелись по всему помещению, причем несколько самых мелких ухитрились впиться в руки моему отцу. Ковер, стены и мебель были заляпаны шоколадной глазурью из шоколадного кекса, которым лакомились в гостиной, прежде чем разразился переросший в кровавую драку скандал, — и, разумеется, кровью, — запах которой стоял в комнате, удушающий, тошнотворный, как на бойне.

Кровопролитие в собственном доме — это так отвратительно. Это все равно что увидеть одежду, повисшую на ветвях деревьев после взрыва. К человеческой гибели как-то можно себя подготовить — но не к одежде, свисающей с ветвей.

И все это произошло в результате категорической неспособности моего отца понять, что Элвин неисправим — и был таковым с самого начала, — неисправим ни назиданием, ни строгой отеческой любовью, — потому что целью «исправления» было избавление его от тех качеств, которые на самом деле и представляли собой в своей совокупности его личность. Все это произошло в результате того, что мой отец, глядя на Элвина и мысленно вспоминая трагически прервавшуюся жизнь Элвинова отца, загрустил, принялся качать головой и в конце концов произнес:

— Новехонький «бьюик», шелковый костюм, самые гнусные подонки в лучших друзьях, — а знаешь ли ты, Элвин; то есть ты, конечно, не можешь не знать этого, но заботит ли тебя хоть в малейшей степени то, что происходит в нашей стране прямо сейчас, пока мы с тобой тут сидим? Раньше тебя это, черт побери, заботило. Я прекрасно помню, что заботило. А сейчас не заботит. Сейчас тебя заботят большие сигары и огромные автомобили. Но знаешь ли ты, что происходит прямо сейчас, пока мы с тобой тут сидим, с другими евреями в этой стране?

А Элвин, которому повезло как никогда, никак не смог стерпеть от старшего сородича, — от того самого, кто был для него едва ли не важнее всех на свете, от того, кто, когда сама судьба отворачивалась от моего двоюродного брата, дважды брал его в дом как полноправного члена семьи, какими бы неприятностями это ни оборачивалось для самого семейства, — не смог стерпеть приговора: ты ничтожество. Голосом, мгновенно охрипшим от обиды и гнева, он, чувствуя себя оскорбленным, обрушился на моего отца со страстным монологом без единой паузы, бравируя, бранясь, обороняясь и блефуя:

— С евреями? Я погубил себе жизнь ради евреев! Я лишился чертовой ноги ради евреев! Я лишился чертовой ноги ради вас! Ради тебя! Какое мне, на хрен, дело было до Линдберга? Но ты послал меня воевать против него — и я, сраный недоумок, отправился воевать. И глянь-ка, добрый дядюшка, где моя нога? Нет ее, ни хрена, нету, нетушки!

И тут он задрал жемчужно-серую шелковую брючину шикарного костюма, чтобы продемонстрировать абсолютное отсутствие означенной конечности ниже колена — абсолютное отсутствие плоти, крови, мышц и кости. И, оскорбленный, униженный, обезоруженный (и вновь почувствовав себя беззащитным подростком), завершил свой героический монолог плевком моему отцу в лицо. Семья, как частенько говорил мой отец, это война и мир под одной обложкой, но на сей раз в доме началась война и только война — да такая, какой я себе не мог и вообразить. Он плюнул в лицо моему отцу — точь-в-точь как плюнул когда-то в лицо застреленному им немецкому солдату!

Если бы Элвину только позволили никуда не сворачивать с инстинктивно избранного пути, со своей

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату