нибудь из девиц, причем вид у обоих будет весьма мечтательный. Присущее моему брату стремление делиться своей уверенностью с остальными отныне не растрачивалось попусту на пропаганду программы «С простым народом» или выращивания табака на плантациях в штате Кентукки, — оно выплескивалось на этих девиц. Может быть, внезапное наступление половой зрелости преобразило его в четырнадцать с половиной лет столь же стремительно, как годом раньше — работа на плантации, и произошел взрыв гормонов; а может, — и я со своей верой во всемогущество старшего брата склонялся именно к такой точке зрения — ухаживание за девицами было для него всего лишь более или менее забавным времяпрепровождением в ожидании настоящего дела… Как всегда в случае с Сэнди, я прежде всего думал о настоящем деле, а вовсе не о куда более естественных для красивого и самоуверенного мальчишки мотивах и порывах, пусть, скорее всего, бессознательных. Еврей-табакороб из своры президента Линдберга внезапно разглядел, что у его сверстниц появились
Мои родители приписывали внезапную одержимость моего брата девицами
Селдон. Селдон стал для меня проклятием на все лето. Селдон тыкался в меня мордочкой, как собака; мальчики, которых я знал всю жизнь, смеялись надо мной и дразнили Соней — и, выставив вперед руки, вышагивали как зомби, передразнивая, как им казалось, меня во сне на пути в монастырский приют, а когда мы играли в мяч и я удачно принимал подачу, меня хором приветствовали как боцмана Сильвера из «Острова сокровищ».
В этом году решили не устраивать в конце лета, на День труда, большой пикник в Саунт-Маунтин- резервейшн, потому что все друзья моих родителей из компании «Метрополитен» покинули вместе с сыновьями Ньюарк, чтобы успеть к сентябрю (и к началу учебного года) освоиться на новом месте. Один за другим, на протяжении всего лета, они приезжали к нам попрощаться перед отбытием на новое место службы. Для моих родителей, оказавшихся единственными в «Метрополитен», кто отказался принять участие в программе «Гомстед-42», лишь бы никуда не уезжать из Ньюарка, эти прощальные визиты стали серьезным испытанием. Как-никак, уезжали их лучшие друзья — и душными субботними вечерами взрослые обнимались прямо на улице, с трудом сдерживая слезы, а дети смотрели на них в растерянности и в недоумении, — все эти вечера заканчивались тем, что мы оставались вчетвером на перекрестке, отчаянно маша руками вслед отъезжающим, причем моя мать кричала: «И не ленитесь писать письма!», — и именно в такие минуты я острее всего осознавал нашу беззащитность и понимал, что привычный мир начинает рушиться. И тогда же я понял, что мой отец отнюдь не сильнее своих друзей, а всего лишь упрямее, — и упрямится он, а вернее, упирается исключительно по наитию — не потому, что так нужно или хотя бы можно, а потому, что ему так хочется. И только тогда я осознал, что он ушел со службы вовсе не только из страха перед неизведанным, которое поджидало бы нас, согласись мы на переезд в Кентукки, как поступили все остальные, но и потому, что, в столкновении с нажимом, который он счел неправильным и, главное, неправедным, его первой и единственной реакцией оказался протест — ни в Канаду я не поеду, сколько бы ни настаивала на этом жена, ни в Кентукки, какое давление ни оказывало бы на меня правительство. Есть два типа людей сильных духом: такие, как дядя Монти и Эйб Штейнгейм, для которых ничто, кроме денег, не имеет значения, и такие, как мой отец, — бескомпромиссно и бескорыстно одержимые идеей
— Пойдемте, — сказал отец, пытаясь взбодрить нас, в ту субботу, когда последнее из шести насильственно переселяемых семейств исчезло за поворотом, казалось бы, навеки. — Пойдемте, парни, я угощу вас мороженым.
Всей семьей мы отправились вниз по Ченселлор в аптеку, хозяин которой был одним из самых верных страховых клиентов отца. Находиться в аптеке жарким летним днем было куда приятнее, чем на улице, — матовые стекла на окнах не пропускали солнечные лучи, а под потолком с тихим скрипом вертелись три вентилятора. Мы сели в отдельную кабинку и заказали по полной розетке мороженого — и хотя моя мать есть так и не смогла, сколько ни уговаривал ее муж разговорами о том, какой вкусный тут сегодня пломбир, плакать она по меньшей мере прекратила. В конце концов, наше собственное будущее было ничуть не менее туманным, чем то, что ожидало согнанных с насиженного места друзей дома, — и мы сидели в прохладном полумраке и ели мороженое, всецело уйдя в это занятие (или в себя) и не произнося ни слова, пока моя мать, прекратив то складывать, то разворачивать бумажную салфетку и улыбнувшись той кривой, страдальческой улыбкой, какая появляется на лице после того, как наплачешься вволю, не обратилась к мужу:
— Ну вот, нравится нам это или нет, Линдберг сумел объяснить нам, что мы евреи. А мы-то, — добавила она, — думали, что мы обыкновенные американцы.
— Глупости, — возразил отец. — Это
Самым тяжелым для меня оказалось прощание с Селдоном. Разумеется, я радовался тому, что он уезжает. Все лето я считал дни, остающиеся до его отъезда. Но ранним утром в последнюю неделю августа, когда они с матерью отправились в дальнюю дорогу, прикрепив к крыше машины два матраса (которые положили туда и привязали накануне вечером мой отец и брат) и сложив одежду до самого потолка на заднем сиденье старого «плимута» (часть предназначенных теперь Селдону вещей были моими, и мы с матерью помогли вынести их из дому и уложить на сиденье), — как это ни дико, я оказался единственным, кто не смог удержаться от слез.
Я почему-то вспомнил, как нам с Селдоном было по шесть лет, и его отец был жив и (хотя бы внешне) здоров и ежедневно уезжал на службу в «Метрополитен», а миссис Вишнев еще была, подобно моей матери, домохозяйкой, поглощенной повседневными хлопотами, и порой, от случая к случаю, приглядывала за мной, если моей матери надо было заняться делами родительского комитета, а Сэнди тоже не оказывалось поблизости, и я, вернувшись из школы, оставался один. Я вспомнил о том, что и ей — наравне с моей матерью — была присуща истинно материнская доброта, которую я воспринимал (как мой отец — свой американизм) как нечто само собой разумеющееся и которая внезапно нахлынула на меня со всей силой, когда я однажды нечаянно заперся у них в ванной и не смог выйти наружу. Я вспомнил, как ласково она говорила со мной, пока я отчаянно пытался оттуда выбраться, и у меня ничего не получалось, с какой заботой она отнеслась ко мне, как будто, невзирая на разницу в темпераменте и жизненных обстоятельствах, мы четверо — Селдон и Сельма, Филип и Бесс — представляли собой единое целое. Я вспомнил миссис Вишнев в ту пору, когда она едва ли не во всем походила на мою мать и на весь наш местный матриархат, единственным смыслом жизни которого была неусыпная забота о подрастающем поколении. Я вспомнил миссис Вишнев в ту пору, когда она еще была нормальной женщиной, руки ее не были стиснуты в кулаки, а лицо не искажала страдальческая гримаса.
Это была маленькая ванная, точь-в-точь как наша, по-настоящему тесная: унитаз прямо у двери, раковина вплотную к унитазу и ванна сразу за раковиной. Я пытался отпереть дверь — и не мог. Дома я просто закрывал дверь, а здесь, у Вишневых, решил запереться — впервые в жизни. Заперся, пописал,