двухлетнюю срочную службу, после чего еще восемь лет остаются в запасе первой очереди, чрезвычайно способствуя тем самым решению сформулированной самим Линдбергом двуединой задачи:
— Это значит отвернуться от собственных друзей. Это значит подружиться со своими врагами. А еще, сынок, это значит разрушить все, на чем стоит Америка.
По программе «С простым народом» — то есть,
— Ты хоть понимаешь, на что эта программа нацелена? — спросил у него отец. — Понимаешь, почему Линдбергу вздумалось вырвать мальчиков вроде тебя из семьи и сослать их в село? Ты имеешь хоть малейшее представление о том, что за этим скрывается?
— Если ты об антисемитизме, то я его тут не нахожу. Это ты всюду видишь антисемитизм — и только его. А для меня это превосходный шанс.
— Шанс на что?
— Пожить на ферме. Побывать в Кентукки. Все там зарисовать. Трактора. Амбары. Животных. Всю тамошнюю живность.
— Но тебя шлют туда не для того, чтобы ты рисовал живность. Тебя шлют кормить свиней помоями. Тебя шлют возиться с навозом. К концу каждого дня ты вымотаешься настолько, что на ногах не удержишься, не говоря уж о том, чтобы рисовать живность.
— А твои руки! — поддержала мужа моя мать. — На фермах повсюду колючая проволока. И сельхозмашины с режущими поверхностями. Изуродуешь себе руки — и все, прощай, живопись! Я думала, ты пойдешь на лето в Колледж изящных искусств. И поучишься рисованию у мистера Леонарда!
— Колледж от меня никуда не убежит. А тут я смогу увидать Америку!
На следующий вечер к нам на ужин была приглашена тетя Эвелин; предполагалось, что в эти часы Сэнди отправится к однокласснику делать уроки и таким образом не станет свидетелем спора о программе «С простым народом», который наверняка разгорится между гостьей и моим отцом, — и этот спор и впрямь вспыхнул, едва тетя Эвелин, переступив через порог, объявила, что лично займется документами Сэнди, как только те поступят к ним в офис.
— Вот только не надо нам таких одолжений, — без улыбки ответил ей мой отец.
— Ты хочешь сказать, что не собираешься отпускать его?
— С какой стати? — возразил отец. — Я что, с ума сошел?
— А что ты имеешь против? — вспыхнула тетя Эвелин. — Только одно: ты из тех евреев, что боятся собственной тени.
В ходе ужина обмен колкостями только усилился. Мой отец утверждал, что программа «С простым народом» представляет собой первое звено задуманной Линдбергом цепочки мероприятий, то есть отделить еврейских детей от родителей и тем самым разрушить внутрисемейные связи, тогда как тетя Эвелин, не слишком церемонясь, отвечала, что евреи вроде моего отца боятся на самом деле лишь одного, а именно, что их дети вырастут не такими страдающими куриной слепотой паникерами, как они сами.
Элвин оказался ренегатом по отцовской линии, а Эвелин — диссиденткой со стороны матери. Эвелин участвовала в создании нового Ньюаркского союза учителей левого толка, в отличие от более многочисленной, совершенно аполитичной Учительской ассоциации, с которой его члены отчаянно соперничали за контракты, заключаемые с муниципалитетом.
В 1941 году Эвелин, младшей сестре моей матери, исполнилось тридцать лет, и два года прошло с тех пор, как скончалась от инфаркта ее мать — моя бабушка по материнской линии — после практически десятилетнего пребывания в инвалидной коляске. Десять лет они жили вдвоем в крошечной холостяцкой квартирке на Дьюи-стрит, неподалеку от школы, в которой и работала Эвелин, и все заботы о беспомощной матери лежали на ней. И в те дни, когда Эвелин надо было идти на службу, а соседка оказывалась занята и не могла то и дело наведываться к старушке, моя мать садилась на автобус и ехала на Дьюи-стрит присмотреть за матерью, пока младшая сестра не вернется из школы. А когда Эвелин субботним вечером отправлялась со своими друзьями-интеллектуалами в Нью-Йорк на какую-нибудь театральную премьеру, старушку или перевозили к нам на ночь, или же моя мать ночевала у нее на Дьюи-стрит, вдали от мужа и детей. И происходило такое частенько — Эвелин или заранее объявляла, что уезжает с ночевкой, или обещала вернуться к полуночи, однако не возвращалась. К этому добавлялись долгие вечерние часы, в которые Эвелин уже после школы не торопилась вернуться домой из-за многолетней любовной интрижки с учителем младших классов из северного Ньюарка, который, как и она сама, оказался пылким общественным деятелем, но, в отличие от Эвелин, был женат, причем на итальянке, и имел троих детей.
Моя мать была убеждена в том, что не будь Эвелин все эти годы прикована к инвалидке-матери, она получила бы образование, позволяющее преподавать и в старших классах, и в конце концов вышла бы замуж за какого-нибудь порядочного человека, раз и навсегда отказавшись от «недостойных» интрижек с женатыми коллегами. Большой нос Эвелин не мешал мужчинам находить ее редкостно привлекательной, и они, полагала моя мать, были правы: стоило крошечной Эвелин войти в дом — а была она яркой брюнеткой с безупречной, пусть и миниатюрной, фигуркой, с огромными — и горящими, как у кошки, — глазами, с кричаще-красной помадой на губах, — и взоры всех присутствующих обращались в ее сторону, причем не только мужчин, но и женщин. Ее волосы были покрыты лаком и отливали металлом, причем она носила их, собрав в узел; брови она выщипывала, превратив их в две выразительные ниточки, и на службу она ходила в цветастой юбке, подпоясанной широким белым ремнем, в полуоткрытой блузке в пастельных тонах и, естественно, в туфлях на высоком каблуке. Мой отец считал подобный наряд, явно не подобающий школьной учительнице, признаком дурного вкуса, да и директор школы на Готорн-авеню думал точно так же, но моя мать, испытывая угрызения совести — оправданные или нет — в связи с «загубленной» на уход за матерью молодостью Эвелин, отказывалась отнестись к ней хоть сколько-нибудь критически — даже когда