кашлял под конец больной. А выражение его лица… Это сострадание и полнейшая самоотверженность… оно пронзило мне сердце. Только моя гордость спасла меня от унижения заплакать у него на глазах! А потом я разозлилась. Самое досадное то, что я однажды написала тебе, что я его презираю. Эрнест! Я была неправа — что за признание от твоей упрямой сестры! — я больше не могу презирать его. Я теперь презираю не его, а себя. Но его я ненавижу! И я не поддамся ему, не опущусь до его уровня, не покорюсь этой его простоте, которая действует мне на нервы.
Две другие сестры уже покорены им. Они любят его — и это еще одно унижение, которое мне приходится переносить. Марта, тупая, безмозглая крестьянка, готова обожать любую сутану. Но Клотильда, застенчивая и робкая, краснеющая по самому ничтожному поводу, очень деликатная, милая и тонко чувствующая, тоже совершенно предана ему. Во время своего вынужденного карантина она сделала ему толстое стеганое покрывало на постель, мягкое и теплое, просто великолепное. Она отнесла его Иосифу, его слуге, и попросила положить на постель отца — она так скромна, что в его присутствии не могла бы произнести слово 'постель' даже шепотом. Иосиф улыбнулся: 'Мне очень жаль, сестра, но у него нет постели'.
По-видимому, он спит на голом полу, укрываясь только своим пальто — зеленоватым одеянием неопределенного возраста, которое он очень любит и о котором гордо говорит, поглаживая его протершиеся и обтрепавшиеся рукава: 'Невероятно, но факт! Оно у меня с тех пор, когда я еще был студентом в Холиуэлле'.
Марта и Клотильда провели на кухне настоящее дознание: они убеждены, что он не заботится о себе, и это их страшно нервирует и волнует. У них были такие лица, как у шокированных старых дев, и я чуть не расхохоталась, когда они мне сообщили (я и без них это отлично знала), что он ест только черный хлеб, картошку и соевый творог, 'Иосифу приказано варить котелок картошки, — промяукала Клотильда, — и класть ее в плетеную корзинку, а когда он голоден, он ест холодную картошку, макая ее в соевый творог. И очень часто картошка прокисает, прежде чем он доест всю корзину'. — 'Ужасно, не правда ли? — ответила я резко. — Но некоторые желудки никогда не знали хорошей пищи, им вовсе нетрудно обходиться без нее'. — 'Да, преподобная мать', — пробормотала Клотильда, вспыхнув, и удалилась.
Она согласилась бы на целую неделю епитимьи, лишь бы увидеть, что он хоть раз съел хороший горячий обед. О, Эрнест, ты знаешь, как я ненавижу примерных, виляющих хвостами монахинь, которые в присутствии священника закатывают белки и тают в подобострастном экстазе. Никогда, никогда я не опущусь до этого. Я поклялась в этом в Кобленце, когда постригалась, потом в Ливерпуле, и я сдержу свою клятву… даже в Байтане. Но соевый творог! Ты никогда не столкнешься с ним. Это жидкая розоватая паста, отдающая застоявшейся водой и древесными опилками!'
Неожиданный звук заставил ее поднять голову.
— Эрнест… Это невероятно… дождь идет…
Она бросила писать, словно не в силах продолжать, и медленно положила перо. Потемневшими недоверчивыми глазами мать Мария- Вероника смотрела на дождь, стекавший по оконному стеклу, подобно тяжелым слезам.
Спустя две недели дождь все еще шел. Тусклые небеса были, как открытые шлюзы, из которых непрерывно лило. Крупные капли вырывали ямки в пожелтевшем снегу. Он казался вечным… этот снег. Громадные смерзшиеся пласты его, набирая непредвиденную скорость, соскальзывали с церковной крыши и шлепались, вздымая брызги, в талый снег. Ручейки дождя стремительно бежали по серовато-коричневому снежному месиву и прокладывали в нем канавки, при этом они подмывали снизу сугробы, которые медленно бултыхались в несущийся под ними поток. Вся миссия превратилась в слякотную трясину. Потом появился первый кусочек коричневой земли, — он был не менее значителен, чем вершина Арарата. Затем показались другие такие же кусочки, они росли, сливались вместе, образуя ландшафт из выцветшей травы и покрытой струпьями голой земли, изломанной и изрытой наводнением.
Крыши миссии, наконец, не выдержали и непрестанно протекали. С карнизов вода лила водопадами. Дети, зеленые и несчастные, сидели в классной комнате, а сестра Марта подставляла вёдра туда, где текло сильнее. Клотильда, совсем простуженная, во время уроков сидела под зонтом старшей сестры. Легкая почва сада не могла противостоять объединенной силе дождя и таяния снега. Ее смывало с холма в желтое неистовство, в котором плавали вырванные с корнем кусты олеандров. Испуганные карпы из рыбного садка устремились в поток. Деревья тоже медленно подмывало. Один тягостный день шелковицы и катальпы[47] стояли прямо на своих обнаженных корнях, словно на выпущенных мертвенно-бледных щупальцах, потом медленно свалились. За ними последовали белые шелковицы, затем прелестные цветущие сливы. В тот же день была смыта нижняя стена. Только закаленные кедры да громадная индийская смоковница стояли среди мутного грязного опустошения.
Накануне приезда каноника Мили отец Чисхолм, идя на вечернее богослужение для детей, с тяжелым сердцем осматривал мрачную картину разоренья. Он повернулся к Фу, садовнику, стоявшему рядом с ним.
— Я так хотел оттепели. Господь наказал меня, послав ее.
Фу, подобно большинству садовников, не отличался жизнерадостностью.
— Великий Шанфу, который приедет к нам из-за моря, очень плохо будет думать о нас. Ах! Если бы он видел, как цвели мои лилии прошлой весной!
— Ну, не будем унывать, Фу. Все это еще можно исправить.
— Все мои растения погибли, — хмуро сказал Фу, — нам придется все начинать сначала.
— Такова жизнь… начинать сначала, когда все погибло! Несмотря на свои увещевания, Фрэнсис, входя в церковь,
чувствовал глубокую угнетенность. Он опустился на колени перед освещенным алтарем. Ему казалось, что сквозь шум дождя, упорно барабанившего по крыше, сквозь детские дисканты, певшие Tantum ergo, он слышит бормотанье воды под собой. Но звук текущей воды уже давно стал привычным эхом в его ушах. Его страшно угнетал жалкий вид, в котором миссия предстанет завтра перед его гостем. Фрэнсис постарался отбросить эти мысли, как навязчивую идею.
Когда служба кончилась, и Иосиф задул свечи и ушел из ризницы, он медленно прошел в придел. Там висел влажный туман. Сестра Марта повела детей ужинать, но старшая сестра и Клотильда все еще молились, коленопреклоненные на сырых досках. Отец Чисхолм молча прошел мимо них, потом вдруг резко остановился. Насквозь простуженная Клотильда являла собой жалкое зрелище, а губы Марии- Вероники были сведены холодом. Он с какой-то необыкновенной внутренней убежденностью почувствовал, что ни одной из них нельзя позволить остаться здесь. Фрэнсис вернулся к ним и сказал:
— Простите, но я сейчас буду запирать церковь.
Обе в замешательстве молчали — это было совершенно не в его духе. Монахини казались удивленными, но, не говоря ни слова, послушно поднялись и пошли впереди него к выходу. Он запер двери и последовал за ними сквозь струящийся сумрак.
Мгновение спустя какой-то странный звук остановил их — низкий рокот, нарастающий, как раскат подземного грома. Сестра Клотильда вскрикнула. Фрэнсис повернулся и увидел, что стройное здание церкви движется. Блестя и отсвечивая от влаги, она грациозно покачнулась в угасающем свете, потом, подобно сопротивляющейся женщине, пала. От ужаса у него остановилось сердце. С раздирающим грохотом подмытый фундамент разрушился. Одна сторона осела внутрь, шпиль на крыше с треском отломился, все остальное превратилось в ужасающее зрелище разваливающихся бревен и бьющегося вдребезги стекла. И вот его церковь, его прелестная церковь, уже лежит, распавшаяся в ничто, у его ног.
Оглушенный болью, он с минуту стоял, как вкопанный, потом побежал к обломкам крушения. Но алтарь превратился в щепки, дарохранительница была раздавлена балкой. Отец Чисхолм не мог спасти Святые Дары. А его облачение, драгоценная память отца Рибьеру, было разодрано в клочья. Стоя с обнаженной головой под проливным дождем, он услышал сквозь испуганное перешёптывание монахинь причитания сестры Марты:
— Почему… почему… почему это свалилось на нас?! — стонала она, ломая руки. — Милостивый Господи! Какое худшее несчастье мог бы Ты послать нам?
Отец Чисхолм, не мог сдвинуться с места, ноги его как будто приросли к земле, он пробормотал, стараясь поддержать скорее свою веру, чем ее:
— Случись это на десять минут раньше… всех нас убило бы. Делать было нечего. Они покинули